Только, Бог мой, до чего же это чувство выродилось — моя зависть уже не к цыганам, не мужику Марею, не к Платону Каратаеву или к косцам, а к несчастному пьянице да к бесстыдной бабе…
Так вот и хочется снять, в конце концов, пудреный парик и шпагу, кафтан вместе с камзолом, шелковые чулки и башмаки с пряжками, поклониться по старому обычаю в ножки, в ножки, да и сказать:
— Спаси Бог, батюшка Петр Алексеевич, премного благодарны, недостойны мы твоей царской милости, великий государь…
Я теперь кроме смерти только одного еще боюсь.
Я боюсь, как бы эти мымры мои — племянницы (а они в своем развитии немногим дальше ушли, нежели соседка снизу), как бы они не вышвырнули сгоряча эту самую папку — его Цистерну, мою Цистерну — в тот самый день, когда они примчатся сюда за наследством, когда начнется тут отвратительный дележ, моего барахла… Ах, как бы не угодило это все на свалку, как бы не вручили это снова тем помоечным детям…
И тогда… тогда просто круг замкнется…
А что бы было, если бы дети тогда, собирая макулатуру, шли не снизу вверх, а сверху вниз?..
ДЕВЯНОСТОЛЕТНЯЯ
— Кто там?.. Ай, это ты? Ты?.. Пришел,
опять пришел?.. Не забыл старуху-то… Иэх, ты… Иэх, ты… Дай-ка я на тебя погляжу. А уж ты, чай, думал, померла бабка-то старая. А я все живу, все живу… Господь не прибирает. Уж не знаю, на что, а живу… А все ж пришел ты к старухе-то… Ну, спаси тя, Господи! Дай тебе Бог дожить до моих годов, да вот так-то бегать, как я бегаю… Девятый десяток дожила, помирать пора… А я все бегаю, все бегаю… Летось-то уж не знаю, как и жива осталась. Натерпелась страху-то. Надо бы поседеть али дурочкой быть, а я вон все за Бога держусь. Только Он и спас. Лежать бы мне теперь в яме, да вот Бог свободил. Не пришел, видно, час-то…Уж не ведаю, в каком и месяцу, только что осенью… Пахать приехали, везде пахать. Все усадьбы. У нас-то тут, в Вантине, только что в двух домах и живут. Мой — третий. Четвертый еще стоит, да только сломают его скоро. Не дадут ему быть. А живем-то все по две да по одной. В маненьком дочь ушла от мужа, тут живут. В крайнем, там — одна. А была ведь наша деревня восемнадцать домов. И уж все подчистую нарушилось. Как скотину от нас угнали в чужой холкоз, так тут все и побегли. Кто на станцию, кто в Горький, кто — куды… А тут гляжу — батюшки мои! — председатель. Конечно, уж он на машине ездит. «Бабушка, твой огород будем ломать». — «Нет, говорю, — не будете». — «Нет, — говорит, — будем!» И так-то строго сказал: «Пора подыхать!» А я: мол, я нарочно буду жить!.. Так и уехал. И этим, трактористам-то, видать, сказал, что, дескать, не пахайте. Постояли, постояли, да и поехали. В соседней деревне, в Каширине, семь огородов ломали. Ломали, да корчевали, да пахали. Там, в Каширине, домов семь еще не нарушены. Там большая деревня-то, поболе нашей. На два порядка было… Вот там и пахали. У тех не ломали, в коих живут. Потом гляжу — опять к нам едут. Батюшки мои! Дерево на тем конце повалили да повезли на тракторе-то в Илевники. Они тама, в Илевниках-то, на квартире стоят. Какие у них трактора, уж я не знаю, у них чего. Ведь корни-то какие, и все выломали. На тракторе эдак-то не выломаешь, а у них такие способные машины… Ну, я тут маненько сметила… Тоже уж не пробка. Пошла скорей в соседнюю деревню, у Паши Анисимовой там ночевала. Вроде как тогда еще не обробе-ла. Пошла утром в церкву, в город, да там нашла подружку. Побирушку Поленьку. Она все у церквы стоит, милостыньку просит. Поклонилась я ей в ножки. «Уж пойдем, Поленька, Христа ради. Поживи ко мне». С ней-то и были вдвоем. Кабы не она, уж бы нежива была… Вот ведь и сейчас рассказывать не могу — плачу. А они все в Каширине там ломали. Потом гляжу — прошли мимо окошка Я как увидела, так меня затрясло. Всю затрясло… Ну, думаю, конец… Машины-то они тама на свободных участках бросили. Сами прошли мимо окна. Долго их не было. Уж чего там делали — не знаю. Выпивали, нет ли? Уж трезвые не пойдут. Пришли в дверь. Бот! Бот! Бот! — в дверь-ту кулаками. Меня хоть затрясло, а все ж не сшибло. «Кто тут?» — «Отпирай!» — «А чего вам нужно?» — «Отпирай!» — «Не отопру!» — «Сказано последний раз: отпирай!» А я говорю: «Я, мол, не отопру. У меня, мол, приехал внучонок с товарищем…» Сама набираюсь духу вру. Никого ведь у меня нет. Только что она, Поленька. «Не отопру! говорю. — У меня, мол, внучонок с товарищем выпивши на печи лежат. Если вас, мол, впустить, что у вас, мол, получится? Они там выпивши двое внучонок с товарищем. Кто, мол, первы в тюрьму-то пойдет которы…» А сама уж не могу. Привалилась к стенке на мосту в колидоре… Ну, говорят: «Огород ломаем твой… Обломаем, — говорят, — огород». А я мол: «Нет, не обломаете. Кто, мол, кому обломает? Двое-то вас не упустят. Внучонок с товарищем…» А и нет никого. Одна Поленька А они как хлопнут в дверь ногой ли, чем… Я к стене-то так и упала. Лежу… А уж слыхать — загремели трактора-ти… Вроде как в Каширино… А я лежу. Поленька-то, Поленька-то мне: «Офросенька, поехали!.. Офросенька, поехали…» А я лежу. Принесла она воды-то холодной. Намыла меня, попила я маненько… Утром-ти встали, глядим, яблони, терновник поломаны… Скорей в город. Она-то в церкву, а я к Славику, к внучонку. «Ныне же езжай за мной, я там не могу жить». «Ныне, — говорит, — не могу, я работаю». Другим-то утром взял машину да забрал меня в город… Так ведь всю зиму и не жила тут, дома-то… И уж откуда они приехали с такими-то тракторами? У нас нет таких и тракторов, кои дерева ломают. Может, говорю, пожаловаться кому на них да на него, на председателя-то? Он знает, поди, им и фамилии… Только внучонок говорит: «Не надо, баба. Сам боюсь. С такими людьми свяжешься, еще убьют. Хорошие бы терновник ломать не стали. А с такими-то связываться…» Сыновий сын внучонок Славка. Ты видал ли его? Мать его рано померла, маленьких их двое покинула. Да отец с войны не пришел. Двух сыновей у меня война эта взяла, да зятя — третьего. А мужа-то у меня еще на той войне, в четырнадцатом году убили… Вот они мне двое внучат и остались… Вырастила их как своих. Так-то он, Славка, хороший. Только уж винцо стал выпивать. Пьет-то мало, оно его сразу сшибает. Вот придет, скажу, был ты у меня, не велел ему выпивать ни капли. Только что не послушает. Теперь еще бабы-то озорные. Ой, какая плутовка ему попалась. Пришел выпивши, она брякнула его на пол — да и лежи… Нехорошо. Тощий он стал. А вот, гляди, восьмой год с ней живет. Я ей ничего не сказала, только поревела да уехала. Всю-ту зиму не жила дома. Слава Тебе, Господи, люди-ти хорошие еще есть. Второй год на квартире держут. Вот и живу. Сплю у них на печи. Благодать! Молоко — не считаются, коли не грех, наливают… Я ведь и смолоду так-то привыкла: среду и пятницу соблюдаю — пост… А как же?.. В среду-то Его, Спасителя, пымали — в каких Он руках-то, а мы тут наедимся?.. А в пятницу-ту распяли Его, а мы опять наедимся да напьемся… Да… А вот по весне опять перебралась домой. Уж больно охота в своих-то стенах помереть. Всю жисть тут прожила, ведь всю жисть… Наверно, уж
годов шестьдесят… Куда там? Боле… Восемнадцать годов сюда замуж вышла Вот и считай. Купили мы дом-то этот с мужем. Сначала-то старенький был, а потом купили этот. Купили после дяди. Он уж двести годов стоит. Это лес-то мугревский, дедушков… Вон, гляди, бревны-то какие. Летось сымали на фотографию Все измерили, все, все — все бревны. Все записывали и вышину, и потолок, и печь-ту… Ну, начисто все. Увезем, дескать. «Наверное, — говорят, — бабушка, в музей уедешь». А я: «Нет, не поеду. Останусь, мол, тут, не уеду». Всю жисть тут. Никуда не уезжала, нигде не работала, опричь крестьянского-то дела. Нигде не странствовала… А вот и наш холкозный-то председатель, Петров Василь Иваныч… У него контора-то в Пировых, а сам-то он федурниковский. Тоже, может, выпивши был. «Помирай, — говорит, — скорее. Пора, — говорит, помирать». А я мол: «Не хочу». — «А когда?» — говорит. «А вот коли наживусь». Это уж его дело. Он приказал пахать тракторами-то тими… Вот его бы постращать-то бы маненько. Притянуть бы его маненько хоть с какого краюшку… А ты в лето-то у меня еще побывай. Не один раз побывай. Вот лук пойдет, огурцы… Побывай к старухе-то, побывай…Уж кабы не Бог, да не Поленька, да не сумела бы я наврать, то уж теперь бы я, поди, заживо в яме-то сидела. Толкнули бы, да и дело с концом. Живу бы бросили погребать. Ям-то у нас полно. Вон у меня три ямы да рядом три… Да вот Бог свободил. Не знаю, надолго ли… Вот так и лето буду на Бога надеяться… Я все за Бога держусь. Вот и человека он мне дал — Поленьку. А теперича мне — чего? До ста годов надо доживать… Обязательно. Чего ж теперь делать-то?
март 1971
Ах ты бедный мой старший следователь, никак не снижается преступность в городе, не успел еще толком распутать дело о расхищении метилового спирта из цистерны, а уж новое дело подоспело — уперли со склада сто листов оцинкованного кровельного железа на кладбищенские обелиски тем самым личностям, что при жизни причастны были к краже спирта…
Иногда среди ночи просыпаешься с мыслью — бежать отсюда скорее, скорее в Москву, к Садовому кольцу, к бульварам, где у домов фасады и дворы., где каждый дом глядит по-своему, где рельсы, где трамваи еще звенят, где я прожил столько лет, всю мою жизнь… И тут же вспомнишь, перевернувшись на другой бок, на углу — аквариум кафе, наискосок парикмахерская-аквариум, этого дома нет, тот тоже сломали, тут втиснули этажерку, тут тоже, площадь изуродовали, по узкому проулочку катит авто, разукрашенное цветными гандонами, на каждом шагу мастерская — «Срочное изготовление дамских поясов и пуговиц!» (Что за срочность такая? Пока муж не вернулся?)
Представишь себе это и начинаешь понимать, что ностальгия действует не только в пространстве, но и во времени. Главным образом во времени…
Место, где я теперь живу, представляется мне невероятным, фантастическим дортуаром. Сотни тысяч покидают его всяким утром и всякий вечер возвращаются сюда, чтобы выспаться и снова уехать… Здесь храпят, спят пьяным беспробудным сном, страдают бессонницей, совокупляются на тысячах и тысячах коек…
Здесь на каждом шагу школы и ясли — повышенное деторождение как бы предусмотрено…
А как насчет повышенной прочности перекрытий?
Так и кажется, как-нибудь в полночь наша этажерка не выдержит колебаний и рухнет…
Здесь никогда не бывает совсем тихо.
Днём на соседней стройке ревут какие-то краны и моторы, под окнами кричат дети и лают собаки, по вечерам начинает работать полным ходом лифт, и в нем какая-то штука страшно щелкает, почти стреляет, сосед слева сверлит, строгает, лупит молотком, одинокая шлюха сверху запускает магнитофон, у соседа справа рявкает телевизор, время от времени захлебываясь нечеловеческим — «г-о-о-о-о-л!»… И когда к ночи наконец почти все это стихает, то вдруг неотвратимо приближается со своим лязгом и гудками железная дорога, та самая, старейшая, граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька…
А по субботам тут звонит, кричит во все свои слабенькие колокола старая церквушка — кирпичная, крошечная, принадлежавшая стертому с лица земли небольшому селу… Ах, как жалко ее, очутившуюся вдруг в страшной сказке, в жутком сне — окружили ее со всех сторон неизвестно откуда взявшиеся бетонные громады, и вот носится среди них ее безнадежный звон, ее отчаянное «ayl», бьется о фасады и торцы этажерок, жутко отдается в замкнутых пространствах…
А соседняя с нашей этажерка — не чета другим. Ее возводили за свои, так сказать, пречистые господа сотрудники тайной полиции, кооператив «Гранд опера». И на площадке перед фасадом у них — все «фиаты», «фиаты», тридцать пять тысяч одних «фиатов», — лазоревые, как полковник из сна, красные, как портьеры в кафе Алатр…
Меня особенно умиляет один из этих соседей. Он ухитрился затянуть железными прутьями все пространство над своим балконом. Тоже в своем роде характер. Дескать, я — на свободе, я — дома, а весь мир у меня — за решеткой! Си-ди! То-то!
За квартал от нас они довольно давно сооружают что-то такое весьма пространное, кубическое, с большим количеством просветов, бетонных опор и прочих атрибутов супсрсовремснности… И лишь вчера я заметил у них щит, который оповещает, что здесь возводят