Цивилизация Просвещения
Шрифт:
Через двадцать — тридцать лет изучение размножения было поставлено на твердую основу овизма и эпигенеза. Овизм восходит к Аристотелю. Согласно Аристотелю, все происходит из яйца — машины, образующей зародыш и питание, необходимое для его развития; роль мужского семени заключается лишь в том, чтобы придать ему движение. Семнадцатый век, подталкиваемый принципом единства и простоты, испытывал искушение распространить эту теорию на живородящих. Первым, кто занялся этой проблемой, стал Гарвей. Гарвей, первый из овистов, не имел представления о яичниках (согласно ему, яйцо, ovum, вырабатывается маткой), точно так же он не имел представления о том, как семенная жидкость попадает в матку. Лишь в 1667 году во Флоренции Николас Стенон (1638–1697), изучая самку акулы, открыл — или заново обнаружил — роль яичников в выработке семени. Стенон опубликовал свою работу в 1667 году; он выдвинул идею о том, что «женские яички должны быть похожи на яичники» (Эмиль Гюйено) и что из яичника в матку попадают «яйца или какая-то субстанция, похожая на яйца». «Philosophical Transactions», от внимания
Была выдвинута оказавшаяся очень живучей теория преформации и вложенных друг в друга зародышей: «Пусть имеется яйцо, заключающее в себе зародыш, предназначенный для того, чтобы стать девочкой. Следовательно, у этого зародыша имеются собственные яичники, заключающие в себе яйца, в которых находятся зародыши следующего поколения. Иначе говоря, зародыши следующих друг за другом поколений, всё более и более маленькие, вложены друг в друга. Это означает также, что у нашей праматери Евы во вложенных друг в друга яйцах содержались зародыши всех прошлых, настоящих и будущих поколений» (Гюйено). Сваммердам был в восторге от этой теории. Он во многом предугадал христианскую апологетику: «Все человечество… заключено в чреслах Адама и Евы». Сваммердам увидел возможность вывести из этого принципа «причину первородного греха… — [ведь все люди] спрятаны в чреслах прародителей». Подобная апологетика не могла не вызвать антиапологетику. В 1694 году Гартсукер развлекался, вычисляя, какого размера должны были быть заключенные в животе Евы предобразованные зародыши поколения Страшного суда.
Но вот в 1697 году Левенгук в письме секретарю Королевского общества сообщил об открытии, перевернувшем биологию, — аналоге вычислений Рёмера двумя годами ранее. «Юный студент по фамилии Хам [принес Левенгуку человеческую сперму, в которой он при помощи микроскопа] наблюдал микроскопические живые существа»; всевидящий знаменитый голландский суконщик смотрит, описывает и выдвигает самую захватывающую из интерпретаций: в сперме действительно имеются живые организмы; Левенгука схватывает исследовательский зуд; от человека он переходит к другим многочисленным представителям живородящих и получает подтверждение, что сперма разных видов, включая человека, «содержит огромное множество [подвижных микроскопических животных] с хвостом, который в пять или шесть раз длиннее тела» (Гюйено). По тревоге, поднятой «Philosophical Transactions», начинается погоня за микроскопическими животными. Гомберг, Жоффруа, Листер, Камерарий, Ланцизи, Валлиснери единодушно подтверждают: Левенгук хорошо разглядел и верно рассудил — размножение не осуществляется посредством вложенных друг в друга и предобразованных воображаемых яиц; эти микроскопические животные, или червячки, обитающие в мужской семенной жидкости, играют в размножении важную роль. Конечно, ничего еще не решено, и XVIII век колеблется. Биологии размножения предстояло в скором времени упереться в несовершенство микроскопа, который еще в конце XVII века казался таким чудесным и таким чудовищным. Лишь с появлением в 1759–1768 годах работ Каспара Фридриха Вольфа (1733–1794), отца описательной эмбриологии, а особенно — Ладзаро Спалланцани (1729–1799), который, несмотря на свои овистские предрассудки, способствовал прогрессу познания за счет экспериментальных исследований процесса оплодотворения у тех животных (лягушек и жаб), которые благодаря внешнему вынашиванию в наибольшей степени подходят для такого рода экспериментов; со времени гениального взгляда Левенгука до Вольфа и Спалланцани прошло около века.
А разве в лериод 1670—1680-х годов не была предугадана клетка? «Все микроскописты XVII века видели и изображали снаиболее хорошо различимые> растительные клетки или по крайней мере клеточные мембраны» (Гюйено). Впервые об этом упомянул в 1667 году Роберт Гук (1635–1703). Рассматривая в микроскоп пластинку пробковой коры, он «как ему показалось, заметил поры». Заинтригованный Гук изготовил более тонкий образец из того же материала: «Я могу, — сказал он, — засвидетельствовать, что он был дырчатый и пористый, как медовое пирожное…» «Он насчитал шестьдесят таких клеток [было употреблено именно это слово!], расположенных встык на одной восемнадцатой дюйма, что соответствует миллиону с лишним (1 666 400) на одном квадратном дюйме — число просто невероятное» (Гюйено). На этом Гук не остановился: в последующие месяцы и годы он систематически продолжал охоту, обнаруживая везде в растительном мире ту же самую клеточную структуру, выявленную для пробковой коры. Да, и в биологии период около 1680 года стал поистине благословенным временем.
С этого момента научное знание движется вперед в темпе, поддерживавшемся и в XVIII веке. Оно вооружено усовершенствованным математическим аппаратом, оно усвоило истинные размеры Солнечной системы; оно отчасти признало инь одним из источников жизни наряду с ян, оно, само того толком не поняв, установило клеточную структуру растений.
Чуду 80-х годов, случившемуся меньше чем через полвека после своего рода
В действительности образ века, обеспечивающего легкий рост мыслей (я с удовольствием сказал бы «века без тормозов»), основывается главным образом на 1700—1750-х годах. Упрощенческий догматизм «Энциклопедии», ее неуклюжий рационализм, пригодный для объединения толп неофитов письменной культуры, объясняется в том числе и ее местом в хронологии познания. «Энциклопедия» стоит на границе времени «без тормозов», одинаково далеко и от чудесного всплеска, и от тревоги великих эпох… Местами начиная с 1760-х годов, местами — с 1780-х накапливаются трудности. Делать выводы, следовать в русле, выверять становится уже недостаточным. Даже сами сенсорные усилители вызывают разочарование. Чтобы лучше понять жизнь, нужно было пойти дальше, в десять раз, в двадцать раз, в тысячу раз дальше разрешающей способности микроскопов; чтобы толком выбраться из Солнечной системы, недостаточно было рефракторов и телескопов Шорта, да и сам математический аппарат замкнулся в некоем формальном совершенстве, ожидая прихода еретиков XIX столетия.
Это тоже делает мысль конца XVIII века более увлекательной; по крайней мере на самом верху наконец-то явилось то беспокойство, которое в какой-то момент покинуло век Вольтера и мадам дю Шатле. Конечно, беспокойство подлинных интеллектуальных вопросов рискует не затронуть широкоформатную историю. Франсуа Фюре справедливо констатирует на уровне массовой литературы в эпоху изданий Панкука воспроизводство банальностей, вульгарный энциклопедизм. И здесь нам никуда не деться от Вольтера. Любой структурный разрез функционирования языка той эпохи должен быть геологическим. Верхний слой, открывающийся в районе 1730 года, слой агрессивного восхваления нового знания, к 1780-му уже, возможно, прикрывает тоненькая пленка, но разрез выявляет его проникновение в глубину. В 1780 году вольтеровским духом было заражено больше людей, чем в 1730-м. Это необходимо отметить, но наше исследование на данный момент касается верхнего слоя. И вот мы видим, как на верхнем уровне мысли, на переднем крае исследований с 1760 по 1780 год мало-помалу формируются первые вопросы, первые компоненты критической массы, которая приведет к научным взрывам XIX столетия, 1825–1840… 1880–1910… а потом и 1940…
«Великий век, под которым я подразумеваю XVIII…» Таким образом, Мишле хотел подчеркнуть свое предпочтение века изобретающего перед эпохой иллюстрирующей. Перспективу необходимо перевернуть. XVII и XIX изобретают, XVIII иллюстрирует, накапливает и подготавливает. Середина века — плоская равнина, вершины располагаются в начале и конце.
Благодаря силе инерции нового исчисления конец XVII века пришел к чему-то вроде классицизма в области математического аппарата. С середины XVIII века Дидро, который не был докой в этом деле, становится выразителем ощущения, что достигнута вершина, абсолют, который невозможно будет превзойти. Его скрытый панпсихизм, заставлявший его колебаться между деизмом и поверхностным атеизмом, неизменно оставаясь верным пантеизму, отвращал его от математики. Восемнадцатый век, неостановимо следовавший за Гельвециями, Гольбахами и Ламетри, едва не отказался от основной аксиомы своего успеха, выдвинутой в «Saggiatore» («Пробирных дел мастере»), — о том, что книга природы написана языком математики.
Подъем новых наук был обусловлен по меньшей мере двумя причинами: XVIII век страстно любил жизнь; науки о природе топтались на месте; началось массовое наступление истории и других общественных наук, делавших только первые шаги. У небесной механики и чистой математики уже был за плечами век. Они миновали этап легких открытий и обольстительной новизны. Ученые женщины XVIII века уже не забавлялись с рефрактором, они слушали лекции аббата Нолле и вдохновлялись тайной электричества. Химия начинается только в самом конце XVIII века, атомистическая теория формируется в середине XIX. Без атомистической физико-химии математика не смогла бы справиться со сложной природой материи и a fortiori жизни. Подъем естественных наук позволил дойти до типо-логически-дескриптивного этапа познания. Для невзыскательного Дидро математика служила ключом к небесной механике, но была бессильна перед сложностью реальной жизни.
Вторая причина этого отступления по сравнению с пан-математизмом XVII века — сама сложность новой математики, отпугивающая любителя. Педагоги-иезуиты XVIII века были правы, говоря, что приобщаться к ней следует с младых ногтей.
Прогресс математики загонял математиков в золотую клетку, совсем непохожую на то положение, которое они занимали в XVII веке. Три практически очевидных стадии: мощнейший всплеск на волне достижений Ньютона и Лейбница; поколение середины века во главе с Эйлером, д’Аламбером и Лагранжем; вершина математического классицизма в эпоху публикации великих трактатов ученых Парижской школы — Лагранжа, Лапласа, Монжа, Лежандра и Лакруа. Отметим, что в XVIII веке математика по-прежнему ограничена пределами густонаселенной Европы: впереди Франция, за ней — Англия и Швейцария в лице братьев Бернулли и великого Эйлера.