Цвингер
Шрифт:
В горле пересохло, резь в глазах. Виктор дорого бы дал за чашку горячего чаю, да нет сил готовить себе. Хотя во «Франкфуртере» имеется на столике в номере все необходимое… Ладно, будем читать дальше, это отвлечет.
— Что еще у вас новенького тут в Москве?
— Премию КГБ Саше Галичу только что дали.
— Это шутка, Лиличка?
— Какая шутка, правда. За фильм «Государственный преступник». Премию КГБ.
— Неисповедимы пути твои, господи. А как вообще Саша?
— Он очень на коне. Закончил съемки фильма с французами о Петипа.
— Так, может, он как раз с французами письмо нашему Ульриху переправит?
— Я спрошу. Хотя, наверно, французы уехали и с концами. Премьера уже была. Премьера была месяц назад в Париже.
— А что за фильм?
— По-французски называется «Ночь прощания», у нас «Третья молодость». Непонятно, почему так по-разному. Но Сашу и не думали возить на эту премьеру. Без него отпраздновали. А вообще я буду иметь в виду, конечно, что ты ищешь оказию во Францию. Будь спокоен, Сима.
— А где и когда Саша Галич будет в ближайшее время петь?
— Лёдик, ну вот видно, что ты напился. Ну что ты говоришь? О чем спрашиваешь? Давай на эту тему в другом месте!
— Ага, чего бухтишь, ну, Лиличка, ну хорошо, не буду тут. Думаешь, могут нас подслушать? Так мы тут уже с Симой такого наклеветали…
— Лёдик, хватит, и Сима, очень вас обоих прошу. Не надо больше пить, и не надо на всякие темы высказываться.
— Ну ладно. В прошлый мой приезд в октябре Галич пел в этом
— Лёдик, смени тему. Это кто там прошел, Лиля, это Светлов?
— Знаете, извините меня оба, мне еще нужно поговорить тут рядом насчет озвучки. Сейчас снимают фильм «Ла Скала в Москве». Меня просили французские фразы перевести, пойду за монтажными листами. Так я пойду. Извините, дорогие, я к вам надеюсь сюда вернуться, а не успею — вечером у нас на кухне договорим.
Не то ей действительно нужно было уйти, не то этот пьяный треп становился сильно небезвредным. Особенно для третьих лиц (для Галича). А может, Лёдик просто уже назюзился до состояния, когда Лиле не так приятно было на него смотреть. Виктору зато смотреть приятно. Хоть и на пьяненького. Но он по Лёдику соскучился. Эх, как фасонно закуривает Лёдик! Просто типичный итальянец, наподобие Гассмана. И как прекрасен в движении, когда живой. Галстука нет — отроду галстуков не водилось. На столе наставлено не пойми чего.
Что это значит? Почему он деда и Плетнёва воочию видит? А, значит, текстовый файл вдруг в визуальный формат перешел. Видно, в компьютере такая программа есть. Нашарил кнопочку — везение! О-о! Вика-то и не знал, что такие программы делают уже. Ну, потрясающе! Дед в зимней рубашке в серо-коричневую полоску, полоски сотканы из треугольников и ромбов. Вика замечательно помнит эту рубашку, треугольники и прочую геометрию. Сколько раз разглядывал, сидя на коленях у деда. Узор колыхался перед близоруким оком. Помнит, помнит. Вот так программочка, вот так чудо! Надо узнать, как ее включать, и применять постоянно. Значит, отныне файлы не читать можно, а смотреть! Смотри и слушай, Виктор! О, дальше, дальше.
— Так что в Киеве нового за две недели?
— Зинаида Николавна в порядке. А у нас все без эксцессов, на чем и благодарствуем. Только вот дочь волнует нас с Лерой. Очень мрачная. Невероятно молчаливая и мрачная.
— Думаю, это нормально. Такие периоды мучительны, но и полезны. Именно в такие периоды люди растут. Может, и вы с ней научитесь понимать друг друга.
— Да, вероятно, ты прав. Недавно наконец переговорили, хоть и на повышенных тонах. Слушай, а может быть, пойдем куда-нибудь отсюда?
— Куда идти, снегом все занесено. Хорошо, я понял, больше пить не буду. Так давай, ты говорил о Люке.
— Побеседовали о будущем. Она мне: если я туда попаду — явно не для того, чтобы по Елисейским Полям гулять. А чем же ты там займешься, спросил я. Сказала, знает чем, но это не наше с мамой дело.
— Ну, знает, и хорошо.
— Так как же не наше дело. Она своим умом, ты знаешь, уже пожила, и что из этого получилось.
— Получился твой внук любимый, ничего плохого.
— Ну и на кого это легло — с Викой возиться? Если не на нас с Лерой? Люкин характер — ой. Когда упрется, ей кол теши на голове. И у меня есть подспудное чувство, как будто она под чьим-то сильным влиянием. Человека? Идеи? Странно — вроде ни с кем не общается. Что она желала про Париж… этой фразой сказать?
— Что она взрослеет. Что приходит осознание смысла.
— Раньше меня волновало, что у нее не было страсти ни к чему. С равным успехом она и на физический пошла бы.
— Ну а пошла на филологию, и в этом судьба. Она много думает, обдумывает свои задачи. Дай срок, Сима. Думаю, что в конце концов она еще нам покажет неожиданные поворотцы.
— Он и наступил, этот конец концов, — прокашлялся и встрял в их разговор Виктор. — Он наступил. И поворотцы. Мама не вписалась в поворот… Да, ты пытался удержать, дедик. Предчувствовал. Жаль, что ты как следует не поговорил с Лючией. А ты, дядя Лёдик, знал больше, нежели остальные. Но по шалопайству, по ноншалантности позволил бабочке полететь на огонь!
Удивительно, что дед и Плетнёв на эти отчаянные речи и голов не повернули. Ноль внимания. Занялись себе нарезкой своей телячьей. Хрен из соусника выколачивали, он там присох.
— Главное, Сима, что есть страшный движитель войны — неудовлетворенное чувство пола. Всесокрушающее. Это пружина геройства, но и садистского измывательства над побежденными.
— Когда мы вошли, я от мерзостей взор воротил. Понимал, против армии насильников ничего не могу, у них своя правда.
— Для меня эта тяга не закон. Но и вступиться мне силы недоставало. Преклоняюсь перед Левушкой Копелевым, который в Восточной Пруссии не философствовал, а защищал. За что и под трибунал попал, и ГУЛАГом поплатился.
— Я из-за этого знаешь как терзался, Лёдь. Как мы могли, как позволяли себе не противостоять зверствам. Тем более, что немцы… немки… это люди. Уже не по Эренбургу. Ты ведь тоже работал с немцами.
— Ну! Вместе бедовали. Я помню сентябрьский Берлин. Колонны, гербы, статуи на высоких разбитых карнизах. Сколько сил они положили, чтобы улицы в порядок привести. А мы подкармливали их, думали — вот на что он, оказывается, годен, еще как он годен, порядок немецкий.
— Я просто с немцами вместе трубил. Вернее, они со мной. Без сна семь или восемь вахт в ту неделю в Дрездене. Они были люди. Музейщики. Георга… Как подумаю, что первым делом я ее арестовал!
— Смех и грех.
— И нежность, и любопытство, и совместная одержимость целью. Мы с нею были частью парадоксального кампфкамерадшафта.
— И ты уже не думал, чем эти немцы занимались за два месяца до того.
— Что ты, думал. Кто из них мог лежать за пулеметом, откуда очереди уходили в маму, папу, тетю Фаню.
— Может, расстреливали не немцы, а местные. Эсэсовцев по штатным спискам во всех командах было человек по тридцать. Остальные с желто-блакитными повязками.
— Точно. Такой же украинский расстрельный взвод убил… из пистолета? из винтовки?… моего свекра. Мы узнали сразу, когда его ликвидировали. Нам из милости сказал об этом оперуполномоченный. Он Леру в кафе зазывал. Мы ведь и это невыносимое знакомство имели, ухаживающего опера. Он не сказал нам, правда, но, по его словам, сам даже и не знал, где и как Герша Вениаминовича уничтожили. Где пьяная команда расстреливателей, налитых дешевой водкой, тащила его в подвал. В сердце? В голову? На Думской площади, в подвале института благородных девиц? В тюрьме в Лукьяновской?
— Так мы, Сим, о немцах…
— О каких немцах?
— Да говорили только что. Как ты жалел их в послевоенной Германии. До чего это было не похоже на насильственное братание с ними же в тридцать девятом.
— В частности, мне как еврею это было перед войной… м-м… ошеломительно. После пакта с Германией начался у нас в театре переполох. Вдруг зовут — скорей, скорей, рисуй декорации, Сима! В Киевском оперном театре велено срочно ставить «Валькирию» Вагнера.
— Тогда ее и в Большом в Москве ставили, причем Эйзенштейн, лично.
— Вагнер вдруг, здрасте, стал главным для СССР композитором. Куда было деться? Я стал набрасывать эскиз. А через несколько недель меня поперли от той работы. Это был сороковой год. Оказывается, прямо из Президиума поступила указивка, что постановки Вагнера должны быть «юденрайн». Без евреев. Ты только представь, Лёдик. Это я тебе про Киев, про сороковой год!
— Да, Сима. Ты так говоришь, будто выражение «юденрайн» в советской державе должно меня удивить в сороковом, но не должно — в сорок девятом или пятьдесят третьем!
— Я, как положено еврею, не удивляюсь ничему жуткому, когда это жуткое происходит на своем месте и в отведенное для этого время.
— Шутишь.
— И у всех как будто прорвался нарыв, когда наконец бухнуло и началось.
— Ты имеешь в виду войну?
— А что, нет? В первое время, я имею в виду.
— Ну, в первое. Я знаешь что еще думал писать. Когда не убивали, война была невероятно скучна. Лежали, курили. Поэтому легче всех войну переносили люди, индифферентно относившиеся к трате времени: люмпены, урки.
— Неужели, Лёдик, с твоей спецпропагандой ты находил себе время скучать?
— Нет. Но спецпропаганда была только в последние два года. Нет, тогда, ты что! Живое дело. Хотя и на это как посмотреть. Живое в основном шло через звуковку. Там я выделывался как мог. А то, что шло через ротапринт, насквозь визировалось. Всегда могло оказаться на столе у смершевцев и перетолковано. Я, конечно, все равно выделывался. Вот я тебе одну расскажу: художник наш нарисовал танк с алой обезьяньей задницей, а я подписал: «Фриц хотел себе награду — получил от нас по заду».
— Это потому что у Т-4 выхлопные трубы при движении полыхали алым…
— Сим, ты все про цвет, ты на войне ставил свет, как у себя в театре. Развлекался!
— Особенно к войне подходит слово «развлекался»… Хотя ты прав. Когда интересно, то интересно даже и на войне. И светомаскировкой было интересно. И в Европе было интересно, очень. Я все, что мог, зарисовывал. Находил путеводители в разоренных домах. По Дрездену «бедекер» нашел, наизусть успел выучить, пока в кузове трясся, сидя на корточках или на снарядном ящике. А уж потом, как начали мы выкапывать дрезденские картины! Того энтузиазма, таких сумасшедших дней, без еды, без сна, в ощущении полного счастья, у меня не было никогда до того… ну и, учитывая, как складываются жизни у нас теперь, и в будущем, вероятно, не будет.
— А не страшно было подорваться вместе с картинами?
— Картины я точно подорвать боялся. Себя… Себя боялся, но меньше. На войне ведь вообще страх, помнишь, с тобой всегда живет. И, как правило, о нем забываешь. Спать вот точно все время была охота. Всю войну мечтал выспаться. Кстати, перед началом цвингерского марафона впервые попал на мягкую постель — и довелось проспать, зла не хватает, в постели только-то четыре часа.
— А я пуще всего опасался остаться без еды. Еще боялся плена.
— Это ты правильно боялся. Я был в плену. Ладно, знаешь, Лёдик, — закажем еще по сто.
Ну программа, ну блеск. Видна вся мимика, движения. У обоих притворно-безразличные выражения лиц. Официантка подходит с широкой улыбкой. Она, как и все, тает от каждого слова Плетнёва. Да и на Симу тоже смотрит очень даже заинтересованным взором. А что? Такие ладные оба. Сколько им лет сейчас, в этом компьютерном ролике? Лёдику пятьдесят девять, деду пятьдесят два. Виктор, это примерно твой возраст. Он на пять, только на пять лет тебя старше.
Погоди, как это можно, чтобы я говорил с дедом, который старше только на пять лет?
Нет, не под силу Вике разобраться в этой геометрии Лобачевского. Додумался только, что надо бы заказать и себе сто грамм.
Те уже все без него сообразили.
— Девушка, мы тут намерены повторить по сто. Нам с товарищем. И принесите сто грамм еще вон тому молодому человеку, который лежит в кровати во «Франкфуртере». Да, тоже сто. Пожалуйста, с закуской нам, девушка, винегрету там или чего у вас по-быстрому, чего у вас уже готовое есть. Спасибо.
Ну разве так делают, Вике закуску не заказали. А он, сколько официантке ни махал — она его жестикуляцию не заметила. Или у них такой порядок — приняли заказ, на прочих посетителей не глядеть?
— Плен самое страшное. Мысли терзали. Сто мыслей в минуту.
О себе обычно на войне не думаешь, а тут начинаешь думать о себе. А что страшнее всего раздирало печенки, это думанье о родных. И ведь не зря. Что сделали немцы с моими родителями, ты знаешь. Я уже тогда догадывался. Естественно, не в подробностях. И я не мог знать, что Лера спаслась. Что она уберегла себя, ребенка и свою мать. Я этого не мог знать два с половиной года. Я думал — всех их… Каждый день я думал о них часов по… не знаю по сколько. Как они лежат в низу заполненного трупами рва. Я не знал, как будет эта канава называться. Потом узнал — Бабий Яр. Я мечтал, чтобы они оказались в низу горы мертвецов. Тогда хотя бы надежда, что задохнутся скоро, умрут быстро. Еще лучше — если умрут сразу, на месте, не успев осознать. Хоть бы не оказалось, что царапали ногтями землю и трупы, сутки, двое суток, в надежде выбраться. Еще я помнил и рассказ одного спасшегося. Рассказ об изнасиловании молодой еврейки перед ее расстрелом. И вот я убивал себя мыслями. Случилось ли это тоже с Лерой. Ну ведь может же быть, что нет? Что она погибла сразу? Я не пытался говорить себе: «бог не допустит». Потому что бог допускал в этот период вообще все. Без исключения. Думал только — где. Подумай — я точно место угадал!
— Опять-таки выбрал декорацию, как в театре.
— Как в театре. Подходили овраги на северо-западе Киева. Рядом с Куреневкой, пересеченная местность. Мы с Лерой ездили в Кирилловскую церковь смотреть фрески Врубеля. Видели, над оврагами ребята играли в казаки-разбойники. Там были старые кладбища. Еврейское кладбище. Немцы, может, и дольше бы искали место. Чтобы не в городе. Но украинским-то, видать, полицаям хотелось скорее отделаться. Получили указание организовать массовые стрельбы — гарно, идем. Ну, я кругом прав был. В одном, только в одном ошибся. Видя другие рвы, которые мы на Украине находили, я думал, что будут убивать по одному из автомата. Оказалось масштабнее — рядами и из пулеметов.
— Я все хотел спросить и раньше, но… Кто тебе сказал о смерти родителей? Как ты узнал об этом?
— Когда я прошел обратно линию фронта… Ну, как положено, взяли под стражу, по этапу в проверочный лагерь. А везли через Киев. Киев тогда как раз освободили. Доехали до вокзала в Киеве. У меня с капитаном-энкавэдэшником была договоренность.
Ну, он видел, какой я пришел. С винтовкой, с патронами, со справками из партизанского отряда…. Он сразу расположился ко мне. И тут за меня поручился бухгалтер из театра. Бухгалтер сидел на фильтровке. Я тебе рассказывал — Кучереня, партизанский вожак…
— …написал характеристику.
— Да, и это подействовало. В общем, меня не то что очистили, но дело не пришили. И капитан даже согласился поехать со мной на родительскую квартиру. На Рейтарскую, 32. А я еще не знал, что Лера выжила и сберегла дочку. Лера уже перебралась в Москву из Саратова. Писала мне письма, особенно в мои дни рождения, в новогодние ночи: «Где ты? Отзовись. Я прислушиваюсь изо всех сил. Можешь отозваться? Может, у тебя все силы уходят на то, чтобы терпеть? Тогда можешь не отзываться. Пью кипяток за твое здоровье. Знаю, ты тоже думаешь обо мне».
— Да, Лера — это Лера. Кто бы сомневался. Во всем у нее такая красота, и в ней, и в делах ее. Куда она письма отправляла?
— Ну куда она могла отправить. Держала у себя. Отправляла лишь по казенным адресам запросы официальные. Отвечали — не знаем, не числится. А в день, когда немцев выбили из Киева, выслала открытку родителям. Моим папе и маме. В сорок третьем году, в ноябре. И там было написано: «Мои родные! Умоляю, сообщите немедленно о своем благополучии. Я живу в Москве, мой адрес… Жду с нетерпением хороших вестей от вас. Крепко целую. Ваша Лера». Их уже два года с лишним как не было на свете. Открытка до сих пор у нас дома лежит.
— То есть она ее тоже оставила у себя?
— Что ты, Лёдик, нет. Открытка побывала по адресу родителей и в Москву из Киева обратно вернулась.
Открытка эта сейчас в железной коробке у Вики. Отправлена она до того, как Лера узнала, что Сима жив. До того, как, ухватившись в Москве в помещении «Нефтегазосъемки» за дверной косяк, прочла тетину телеграмму. И узнала, что правильно верила и надеялась в течение тридцати шести военных месяцев.
Она не знала подробностей: как вышел из-под расстрела живым, как бежал из лагеря, а в сорок третьем, когда фронт приблизился к Солопову, как вовремя сделал ноги из оккупированной зоны и перешел через фронт к своим. Из фильтрационного лагеря тетя в Ленинграде получила военный треугольник.