Далеко от Москвы
Шрифт:
— Семен Ильич, — слабым голосом сказал ему Паршин, — Шмелев обещал раздобыть запчасти и прислать... Говорит, помогу во всем...
Вскоре он заснул. Обитатели «улитки» успокоились. Карпов собрался уходить, Силин его задерживал:
— Не торопись, пережди буран. У нас места хватит на всех. В тесноте, да не в обиде. Я еще тебя поблагодарить должен. И век буду благодарить. Товарища ты мне спас... И Алексею Николаевичу спасибо по гроб — выходил его, оживил...
— Пустое говоришь, паря, — сказал Карпов. — Твой товарищ, он и нам не чужой. Ну, будьте здоровы, спокойной
Он завернулся в тулуп, поклонился и ушел в буран. Силин, посидев возле спящего напарника, улегся рядом с ним. В домике под снегом все стихло, слышалось лишь прерывистое дыхание спасенного тракториста, негромкое похрапывание Силина и вой, улюлюканье пурги над крышей.
Беридзе не спалось. Когда, спустя некоторое время, он поднялся, чтобы поправить коптящий огонь в лампе и подбросить угля в печь, то увидел: Ковшов тоже не спит. Лежа на спине, он держал перед собой письмо, а глаза были устремлены поверх бумажных листков, и столько тоски было во взгляде, в плотно сжатых губах Алексея, что Беридзе перепугался.
— Случилось что-нибудь, Алеша? Скажи мне, я же друг твой.
Алексей посмотрел на него долгим взглядом и молча протянул ему письмо из Москвы, от матери Зины. Вернувшись на свое место, Георгий Давыдович принялся читать его. Тревожась о дочери, старая женщина как бы беседовала о ней с человеком, который, она знала, так же горячо любил Зину, как и был ею любим.
«...Ко мне заходят ее подруги, оставшиеся в Москве. Получаю письма от тех девушек, которые находятся в эвакуации. Подчас во мне рождается на миг нехорошее чувство: и моя Зина могла быть здесь или уехать в глубокий тыл. Но по-настоящему я и не хочу для Зины другой судьбы. Она сама выбрала свою судьбу. Тебе не надо говорить, какая она гордая и смелая. Другой она быть не может и не надо. Только бы она, моя светлая, осталась жива!
Мне хочется рассказать тебе случай, как мы с ней поссорились накануне ее отъезда туда. Это случилось после одной особенно тяжелой ночи. Тебя уже неделю не было с нами. Она пришла с дежурства чуть свет, едва кончилась тревога. Я всю ночь волновалась, нервы у меня сдали, и я напустилась на нее. Кричала, что она лезет в самое пекло и не прячется в убежище, даже когда ночует дома. Она отвечает: «Не хочу прятаться в убежище и дрожать там паршивой собачонкой. Много чести будет фрицам, если я от них стану залезать в подвал».
Я не унималась и начала ее корить: «Если б ты хотела, то уехала бы с институтом в тыл, где нет бомбардировок и безопасно. И сейчас еще не поздно, можно сказаться больной или еще что-нибудь придумать». Как она на меня рассердилась, красавица наша! «Замолчи! — кричит.— Мне стыдно за тебя, ты учишь меня малодушию. Алеша на фронте, а я, по-твоему, должна спасать свою шкуру?» И поколебавшись, сказала мне: «Объявили приказ, я расписалась и завтра утром тоже отправляюсь на фронт. Честно скажу тебе: я сама добилась этого через райком». Вот тогда я уж окончательно ее поняла и благословила...
Алексей, миленький мой, хочется многое рассказать тебе. Хочется радостное
Беридзе взволновало письмо. Прижав к лицу измятые листки, он шептал сквозь стиснутые зубы:
— Родные наши... За все муки... за слезы ваши и обиды... получат они сполна.
Он долго лежал, думая о Зине и Алексее, об их любви, полной солнечного света, представшей вдруг перед ним здесь, среди ночи и снега. От мысли о Зине, которую видел на фотографии, он обратился к мысли о Тане и почувствовал, как поднялась в нем гордость за девушку, тоже как и Зина, нашедшую в себе большую силу и мужество. Он встал, чтобы сказать об этом Алексею, но тот крепко спал, свесив руку, — усталость, наконец, сковала его. Беридзе поднял руку Алексея, откинул ему волосы с лица, поправил сползшую телогрейку и несколько минут молча смотрел на спящего товарища.
Глава восьмая
О ритме жизни
Проснувшись по-стариковски рано, Кузьма Кузьмич Тополев наблюдает за тем, как вокруг него пробуждается жизнь. Где-то пропел петух. В доме за стеной звонко лепечет четырехлетний ребенок, осиротевший внук хозяйки, недавно вывезенный из далекой, многострадальной Украины. В городе загудели заводские гудки, голоса их постепенно сливаются в один мощный звук, сотрясающий стекла. Изукрашенные инеем квадраты окон светлеют. Из густосиних они постепенно становятся фиолетовыми, потом голубыми, наконец, розовыми. В утренней полутьме все ясней и отчетливей вырисовываются знакомые предметы в комнате.
Новорожденный день всегда хорош: если солнце — кругом все сияет, если дождь — по-особому свежо и чисто. Если лето — пахнет цветами, медом, сеном, молоком; если зима — мороз весело щиплет щеки и нос. Здорового человека неизменно радует ясное пробуждение природы на заре дня.
Кузьма Кузьмич всегда любил эти сладостные минуты раннего утра. Они нравились ему еще и тем, что непохожи были на остальное время суток с его многолюдьем, суматохой, заботами и треволнениями. В эти минуты ни о чем не хотелось думать, ничто не беспокоило, и он каждый день с чувством, похожим на удивление, совершал переход из такого безмятежного состояния в шумные часы труда.
Когда-то Кузьма Кузьмич, по примеру своего племянника Володи и втайне от него, делал по утрам гимнастику, «чтобы тело и душа были молоды». Приглядевшись к Володиным упражнениям, он довольно ловко повторял их: приседал и поднимался, делал руками то резкие, то плавные движения, грузно «бежал» на месте и боксировал с невидимым противником, кряхтя от взмахов собственных рук. Ощущая, как в жилах разливается разгоряченная кровь, Кузьма Кузьмич шагал по комнате и бормотал излюбленные Володей стихи: «Иду красивый, двадцатидвухлетний».