Даниил Галицкий
Шрифт:
— Сыночек, Лелючок мой! Что ты наделал? — бросилась к нему Ольга.
А он, обрадовавшись, что увидел мать, пополз к ней. Зацепившись о высоко срезанный стебель ржи, уколол пальчик и завопил еще сильнее.
Ольга схватила Лелюка на руки и понесла к снопам. Там, вынув завернутый в тряпку жбанчик с водой, брызнула в лицо Лелюка и умыла его. Мальчик успокоился и потянулся к груди. Ольга пугливо оглянулась: нет ли поблизости ненавистного тиуна? Как бешеный зверь, набрасывается он, увидя, что мать на работе возится с ребенком.
— Ешь, Лелючок, быстрее, пей свое молочко, мой голодненький! — заворковала она, тыча ему в губки
Ребенок от удовольствия закрыл глаза и затих — было слышно лишь его причмокиванье. Ольга спешила накормить сына и снова вернуться к серпу.
Немного посидев около сына, Ольга почувствовала усталость во всем теле. Болела поясница, руки были словно переломленные; с трудом могла она разогнуть спину. А перед этим, когда жала, ничего не чувствовала, потому что в мыслях далеко-далеко куда-то улетала от этого места, где ей причинил такую, горькую обиду выродок Никифор. Она была так напряжена, что без устали резала и резала серпом и легко отбрасывала снопы. Работой заглушала едкую боль, стыд. Ольга дрожала так, будто она стояла раздетая на холоде; стучали зубы, и она до крови стискивала губы. Этот трус ничего не скажет боярину после угроз Баранихи, его нечего теперь бояться, но Ольга была оскорблена. Мерзкий тиун протянул к ней свои паскудные лапы, хотел обесчестить мать взрослой дочери! Хотелось сейчас же, немедля побежать во двор к боярину, найти там этого рыжего изверга, схватить его за горло и задушить.
Возле Лелюка Ольга начала успокаиваться. Он, насытившись материнским молоком, задремал. Ольга качала его на руках, напевая колыбельную песню без слов, пока он не уснул; потом осторожно, чтоб не разбудить, отнесла его в тень, под снопы, и побежала заканчивать жатву. За работой Ольга не заметила, как из-за леса подошел к ней дед Дубовик, ее дядя по матери.
— Бог на помощь тебе, дочка! — негромко промолвил он.
Но и от этого спокойного приветствия Ольга вздрогнула и испуганно оглянулась.
— Ой! Вы! — обрадованно воскликнула она. — А я думала, что снова тиун пришел.
— А зачем ему сюда идти? Жницы ведь жнут.
— Садитесь. Да что это я говорю! Это же не в гости к нам домой пришли… — Она обеспокоенно оглядывалась вокруг.
— Не хлопочи, дочка.
— Вы, может, кушать хотите?
— Сказал бы — нет, так не могу.
— Хотите?
— Со вчерашнего дня ничего не ел.
— Я мигом…
Ольга быстро сбегала к снопам, где лежали ее пожитки, принесла краюшку хлеба и воды в жбанчике.
— Спасибо, дочка. Горько мне прошеный хлеб есть. — Старик вытер слезу и отвернулся.
— Кушайте, а я буду жать и вас слушать.
Дед Дубовик дрожащими руками держал хлеб; осторожно откусывая, он подставлял под краюшку ладонь, чтобы не уронить ни крошки. Запивая водой, он рассказывал Ольге о своих скитаниях. Хотя она и без того знала, он рассказывал ей так, будто все это было для нее новостью.
— Тяжело мне, дочка. Без одного лета мне уже восемьдесят. Куда я пойду? Сын зовет, спасибо ему, почитает он меня, но я не могу к нему пойти — у него семеро детишек и жена больная. Горе лютое закупами их сделало. Чем он будет кормить меня? Он и сам хлеба не видит.
— А вы ведь в монастыре были?
— Был, да прогнали меня. — стар стал. Не сладко приходилось мне, хлопу монастырскому, да все же жил кое-как, хоть хлеба давали за мои труды. А когда обессилел, так и со двора вон. «К сыну иди», — говорит игумен. А что сын? Сам знаю,
— Какую дань? Что вы, дедушка? Святая Церковь…
Старик не дал ей закончить:
— Церковь-то святая, да люди в ней есть что звери. Так ты не знаешь о дани? Такую дань, как боярин или князь берут. Есть у монастыря оселища, подаренные князем, и люди там на монастырь работают. Жил я в монастыре, слезы проливал от обиды. Хлопов там и за людей не считают. А монахи — как раскормленные псы, и едят, и пьют без меры. Келарь не успевает возами для них привозить. А мы, хлопы, брашно для них готовим. Сулят монахи да игумены: там, на небесах, для всех людей добро будет, а сами здесь на медах да на мясе жиреют.
— А в поле монахи ходят?
— Да, как бы не так! Что им там делать? Для работы хлопы есть, а монахам молиться велено.
— Куда же вы теперь пойдете, дедушка?
— Не знаю…
Ольга бросила серп на землю и взяла старика за руки.
— Идите к нам. И у нас хлеба немного, да уж что-нибудь будем есть. Лелюка будете нянчить.
Дед задумался. Слезы текли из глаз по его щекам и исчезали в длинной серебристой бороде.
— Нянчить Лелюка? Пойду! — ответил он и склонил голову.
Ольга поцеловала его снежно-белую седину.
К вечеру жара спала, да и о Лелюке не нужно было тревожиться (ведь теперь присмотр за ним был хороший), и Ольга еще быстрее орудовала серпом. Оставалось уже не очень много, она хотела сегодня закончить, чтобы завтра жать на своей нивке. Роксана передавала — отпросилась у княгини Марии на завтра, чтобы помочь матери. Уже осталось два раза пройти. Ольга спешит изо всех сил. Она крикнула деду, чтобы брал Лелюка и шел с вещами к дороге.
Последний сноп — самый тяжелый, словно в нем собрана тяжесть всех перекиданных за день снопов. Кажется, никогда не наступит мгновение, когда он уже будет перевязан и поставлен рядом с другими. Ольга обводит перевяслом вокруг снопа, скручивает его и хочет выпрямиться. Но какой это проклятый сноп! Перевясло развязывается, и золотистая соломка расползается во все стороны. Ольга со злостью снова собирает сноп, делает перевясло и с гневом восклицает вслух:
— Чтоб вы подавились, когда будете хлеб этот есть!
Подойдя в тот момент, когда Ольга швырнула от себя сноп, Роксана не узнала матери. Всегда приветливая к дочери, Ольга сегодня была какой-то замкнутой. Роксана заколебалась. Ольга заметила это и подбежала к дочери, ласково улыбнувшись. Она обняла Роксану и начала целовать.
— Доченька моя! Пять дней тебя не видела, сердце истомилось…
Роксана ласкалась к матери, крепко прижимала ее к себе. Встревоженная видом матери, Роксана спросила: