Давние встречи
Шрифт:
И развернула кулек. Там был печеный черный хлеб, фунтов пять муки, шесть яиц и телячья лопатка. «Вчера своего теленочка зарезали».
Как мы ни старались всучить этой милой бабе денег — ничего не вышло. Правда, перед занавеской из зеленого кавказского крученого шелка она не устояла. Но ведь женщина — всегда женщина.
Хотите мораль из этой отрывчатой повести?
Вот она: как легко было в России быть добрым. А мы этого и не подозревали».
В маленьком этом, удивительно человечном рассказе — весь Куприн.
Уже в Англии, много лет спустя, служа матросом на океанском большом
Наша переписка продолжалась недолго. На пути в Россию, в Берлине, пришло от него последнее письмо.
По воспоминаниям близких людей, пребывая в эмиграции, Куприн мучительно тосковал. В тяжелые годы изгнания он особенно много пил, мало писал, его железное здоровье сдавало. Лишь в отдельных, написанных вне родины, рассказах с прежней силой проявлялся его яркий талант, раскрывалось его золотое сердце.
Лучшие воспоминания о Куприне нам оставил И. А. Бунин, знавший Куприна еще в начале его писательского пути. Бунин рассказывает, как неопытен, неуверен был молодой Куприн и как быстро пришла к нему громкая писательская слава.
О тяжких годах эмиграции, о жизни Куприна в Париже так вспоминает И. А. Бунин:
«...Мы жили с ним самыми близкими соседями, в одном и том же доме, — и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет четырнадцать «молодцом во всех отношениях»... Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга... Приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренно ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза».
Вот таким больным, трогательным, кротким увидел и я Куприна спустя несколько дней после возвращения его в Россию.
Рассказывали, что и возвращение это было якобы не совсем обычно. Тосковавший по родине, по русским людям Куприн обратился к Советскому правительству с просьбой о разрешении вернуться на родину. Он каялся в своих прегрешениях, вольных и невольных, писал, что хотел бы умирать на родной земле, еще раз послушать, «как на русской земле поют русские петухи...»
В Россию Куприн приехал в 1937 году. Отъезд его из Парижа прошел незамеченным. Еще много было в Париже недругов Советской России, предававших анафеме честных и добрых людей, не переносивших разлуки с родной страной.
Что рассказать о последней нашей встрече в Москве?
О приезде Куприна я прочитал в московских газетах. Было известно, что остановился Куприн в старой московской гостинице «Метрополь». После некоторых колебаний я решился его навестить. В номере гостиницы меня встретила жена Куприна, худенькая пожилая женщина, которую раньше я не
Вряд ли он помнил, узнал меня. Мы сидели за столом рядом, я смотрел на изменившееся его лицо, на котором как бы еще отчетливей обозначались знакомые трогательные черты. Он был доволен тем, что вернулся в Россию, расспрашивал о людях. Несомненно, он был тяжело болен, но все ясно помнил и понимал. Я почувствовал, что и говорить с ним нужно, как говорят с тяжелобольными, с детьми, напомнил о давних наших встречах, о людях, с которыми некогда сходились и большинства которых уже не было в живых. Рассказал и о том, что в конце двадцатых годов жил с семьею в Гатчине, на Богговутовской улице, обсаженной старыми березами, недалеко от Елизаветинской, от зеленого купринского домика, в котором теперь жили чужие, неизвестные люди. Что, приехав из смоленской деревенской глуши, поселились мы в Гатчине отчасти потому, что некогда в Гатчине жил Куприн. В те времена в маленьком городке я встречал много купринских старых знакомых, неизменно хранивших о нем самую добрую память.
Куприн слушал мой рассказ о Гатчине, о знакомых местах, о изменившейся в России жизни. С доброй улыбкой он вдруг шутливо спросил:
— А трактир Веревкина в Гатчине цел?
— Нету, Александр Иванович, трактира Веревкина.
— Жаль, жаль, — с той же добродушной улыбкой заметил Куприн. — Вывеска была хороша: «распивошно и раскурошно».
Что-то трогательное, детское было в его простодушных вопросах, в том, как почти до слез расчувствовался он, показывая телеграмму от старых своих друзей, балаклавских рыбаков — «листригонов», поздравлявших его с возвращением в Россию.
Он был трогательно, как ребенок, забывчив. Во время моего рассказа (я рассказывал о петербургских старых знакомых) Куприн вдруг неожиданно спросил:
— Ну, а этот, как его?.. Ну, этот, что написал за меня мою повесть. Где девки у меня, девки.
— «Яма», Александр Иванович, — подсказала Елизавета Морицевна, его жена.
— Вот именно, «Яма», — вспомнил Куприн.
Тяжело больной Куприн забыл, как называется его знаменитая повесть. Речь шла о известном в свое время литературном проходимце, некогда писавшем под псевдонимом Граф Амори. Самый этот литературный проходимец, еще до выхода второй части «Ямы», выпустил отдельной книжкой ее продолжение.
Наглость проходимца оскорбила и, по-видимому, надолго запомнилась Куприну.
Я не помню всего, о чем мы говорили, но было и такое в нашей простой беседе, когда я почувствовал в нем, уже угасавшем, больном человеке, его живое и доброе сердце. Я спросил его о русском писателе И. С. Шмелеве. Куприн как бы ожил, очень ясно и обстоятельно рассказал о печальной участи Шмелева, недавно похоронившего жену, о его одинокой и горькой жизни в Париже. В словах Куприна было столько живого сочувствия к горю близкого друга, к его печальной судьбе, к тяжкому жребию русского писателя, волею трагических обстоятельств оказавшегося вне своей родины...