Делакруа
Шрифт:
Любопытно, что, чем старше был лицеист, тем с большим рвением должен был он относиться к урокам рисования, которые в принципе ничем не отличались от занятий в «гипсовых» классах любой академии: тот же слепок бельведерского торса, тот же орнамент, та же абсолютная точность и тщательность. Если бы Эжен Делакруа не стал великим художником, он все равно бы закончил лицей человеком, вполне прилично рисующим.
У Эжена были безупречный слух и отличная музыкальная память. Он мог насвистеть партитуру трехактной оперы, ошибаясь разве самую малость. Маэстро, у которого он занимался в Бордо, научил его сносно играть на скрипке. В Париже Эжен продолжал брать уроки. В двенадцать лет Эжен Делакруа был меломаном и театралом.
Для театралов это было не
Что же касается театров серьезных, то и после знаменитой реформы Тальма, который осмелился выйти на сцену без парика и в сандалиях на босу ногу, как древний грек, французский театр из всех европейских театров оставался самым «классическим», французская трагедия — самой напыленной, игра французских актеров — самой ходульной и для непривычного глаза просто смешной. Жестикуляция отличалась размахом и плавностью, будучи вместе с тем отработанной, как часовой механизм. Это было искусством слова и жеста — нечто среднее между речью и танцем.
Но именно жест всегда играл огромную роль не только в истории французского театра, а и вообще в истории Франции и французской культуры. Скупые угловатые пассы, которыми Робеспьер завораживал целый Конвент, жест Мюрата, призывающий гусаров в атаку, жест великолепных героев Корнеля и Расина — в известном смысле всё это явления одного и того же порядка.
Рисунки, которыми Эжен покрывал страницы своих черновых тетрадей, сильно отличались от тех, что он выполнял на уроках рисования под руководством лауреата Римской премии г-на Буйона. Они представляли собой реализованный жест. Это были торопливые кроки, росчерки, напоминавшие росчерки Пушкина на полях его рукописей. Это было чувство, которому сопутствовал жест. Если бы Эжен оказался на сцене, он бы выразил свое чувство гораздо размашистей, но он сидел в классе, за партой, он слушал монотонное латинское пение — преподаватели не говорили, а пели, — и надо было смирно сидеть.
Его энергия нуждалась в исходе. Он пробовал. Он играл на скрипке — он мечтал стать музыкантом. Он сочинял стихи — он мечтал о поэзии.
В 1813 году пятнадцатилетний Эжен подарил одному из своих однокашников, некоему Леону Блонделю, альбом с собственноручно разрисованным фронтисписом и стихами на первой странице:
Тропа, которую ты избрал, более трудна и сурова...
Эжен имеет в виду намерение Блонделя всерьез заняться наукой. Сам он предпочитает карьеру артиста, и он надеется остаться таким же простым и естественным и не удаляться от природы. О суровое и жеманное время, о Руссо!
Дар неба, любезная дружба! Я надеюсь всегда пользоваться ею Со стороны того, кого выбрало мое сердце. Я благословляю твои настойчивые усилия, Благодаря которым возродились рухнувшие было надежды И пойти потухший огонь запылал снова.Но кем стать? Поэтом, музыкантом, художником? Он не выбрал еще окончательно, но он не станет тратить времени зря, как никогда не тратил его Бонапарт.
К огромным коллекциям Лувра присоединены теперь были трофеи, вывезенные из покоренных французами стран. В Лувре эти трофеи составили особый раздел, названный Музеем Наполеона. Музей прекратил свое существование вместе с империей — картины, эстампы и статуи снова растеклись по Европе. Но кому посчастливилось, тот смог любоваться
Гольбейн, Дюрер, Кранах, Веронезе и Мурильо, Рафаэль и Корреджо, Веласкес и Андреа дель Сарто... Но Рубенс все же преобладал, заглушал остальных своим фанфарным звучанием.
Рубенс был элегантным и мощным, бесстыдным и сдержанным, аристократичным и чувственным, неискоренимо мужицким и величавым, как царь. В нем было неукротимое, но точное красноречие, столь близкое латинскому пылу, галльской склонности к округлым отработанным фразам, галльскому высокопарному жесту. Живопись Рубенса воодушевляла, как воодушевляет горный пейзаж или сверкание меди в оркестре. Разнообразным он не был, отнюдь — он покорял уверенным однообразием, невозмутимостью своего блеска, темпераментом, равномерным, как ветер, постоянно наполняющий парус.
Эжен Делакруа бродил по залам музея, облучаемый перламутровым светом, струившимся с громадных холстов. Мир, преображенный, возвышенный мир, обступал его, как кулисы.
...На мраморной террасе, под колоннами, утонувшими в небе, длился беззвучный пир. Слуги разносили вино, музыканты водили смычками, кавалеры, наклонясь, что-то шептали дамам. Посреди этого пира, спокойный и мощный, как бы в тени, сидел Сын человеческий, превративший воду в вино, воскресивший несчастного Лазаря и прошедший по воде, как посуху. Это был колоссальный холст Веронезе: «Брак в Кане Галилейской».
Мир искусства — грандиозная постройка, воздвигнутая титанами, речи, которые постоянно звучат, хотя уста, произнесшие их, давно и безнадежно мертвы.
Мертвы ли? Искусство было живым доказательством бессмертия этих титанов, и юный пансионер Императорского лицея, воспитавшего в своих стенах немало замечательных личностей, мысленно приподымался на цыпочках, стараясь стать с титанами вровень. Он тоже не хотел умирать. Его снедало желание славы.
За поворотом, в следующем зале, его ждал Рембрандт. В золоченых мерцающих рамах висели холсты: коричневый омут, трясина, залитая лаком, вобравшая в себя свет и золото дня. Откуда-то изнутри, из потрясающей глыби, разливался внутренний свет. В этом свете различались тела и лица, одежда, дорогая посуда, оружие. Ювелирная лавка, глубочайший сундук, переполненный перлами; лохмотья старух, грязные бороды амстердамских евреев — все сравнено бесконечным вниманием, унылой щемящей болью, мешаниной красок, которую автор готовил с невероятным упорством, терпеливо варьировал, добиваясь того, что картина входила как дух, без задержки: ею можно было дышать.
Эжен шел, отражаясь в паркете. Преображенный, возвышенный мир обступал его, как кулисы. И самое удивительное, что, подходя к картинам вплотную, рассматривая их, чуть не водя по их маслянистой поверхности носом, он легко понимал, каким образом этот мир изготовлен. Сезам отворялся, стоило ему постучать. Он легко разбирался в пружинах, он знал, как это устроено, чувствовал свое сродство с этим миром, с этой профессией. Неожиданное и чрезвычайно приятное чувство сродства тревожило его, как тревожит девицу мысль о замужестве.
Каждый раз, покидая Лувр, он был уверен, что станет художником.
Если оставалось время, он шел в Люксембургский дворец — в фойе Сената развешаны были картины художников современной школы. Исступленный и яростный мир, который живописали они, ничем не напоминал благополучное пиршество Веронезе и Рубенса. Современность, действительность: трупы на льду, снег, потемневший от конской мочи, от запекшейся крови и пороха: мрачное театральное действие на этом снегу — у актеров обледенели усы; жесты — ими собеседники воодушевляют сами себя; лицо императора, демонический лик, камень, который иногда улыбается... «Битва при Эйлау» Антуана Гро. Еще несколько битв. Отблеск костра на небритой щеке часового, осторожная поступь копыт, тяжесть походного ранца, тоскливые вопли фанфар — леденящее ощущение времени...