Делакруа
Шрифт:
Правда, швейцар почти породнился с сентиментальным, чувствительным вариантом романтики. «Смерть Аталы», «Оссиан поет свои песни» — сюжеты подобного рода стали в салонах почти обиходными. Еще в 1808 году ученик и почитатель Давида Жироде-Триазон позвал учителя к себе в мастерскую показать ему своего «Оссиана».
Давид долго рассматривал холст, а затем воскликнул: «Ей-богу, друг мой, я совсем не знаток в такой живописи, нет, совсем не знаток». И, уже спускаясь по лестнице, он все продолжал: «Ну, Жироде! Ведь это безумец! Ведь он сумасшедший!..»
Но, как выяснилось, для паники не было никаких оснований. Альянс классицизма с романтикой
После Реставрации немедленно выяснилось, что классицизм — это и есть то благонамеренное, спокойное, мирное течение, которое соответствует мирному, спокойному, благонадежному времени — правда, время только должно было быть таковым, — так всем хотелось...
И художники, подобно Антуану Гро живописавшие битвы, с величайшей готовностью восприняли эту нарочитую благостность, этот мудрый, раздумчивый тон, мгновенно восприняли.
Это было бескостное время: репутации оседали подобно трясине, верность испарялась, как дым.
Но у этого времени были свои преимущества. Как ни странно, известное подобие нормальной политической жизни, абсолютно замершей под железной пятой императора, стало возможно только сейчас. Конституционной хартией, ограничивавшей власть короля, в числе прочих пунктов либеральной программы, с которой Людовик вступил в должность монарха, была дарована свобода печати: история продолжала свой премудрый диалектический ход. Среди своих родственников граф Прованский, как ни странно, слыл вольтерьянцем. В некоторых отношениях он, возможно, и был таковым. Во всяком случае, он был осторожен, скептичен и, по выражению одного из своих современников, твердо решил умереть на троне.
Конституционный король и свобода печати — многим это казалось достойным и окончательным воплощением «принципов восемьдесят девятого года», именно хартию они считали венцом революции Так или иначе при Людовике появились газеты; из официальных листовок, высокопарных и бессодержательных, они стали прессой, которая хотя и контролировалась правительством, но все же не была им самим. Журналисты определенно принадлежали к той части населения Франции, которая в глубине души была довольна переменой режима. Правда, они выражали свое удовлетворение странно: ворчанием, сплетнями, криками: они были довольны тем, что им позволили выражать свое недовольство.
«Пожалеем потомков, которые рано или поздно не будут им управляемы», — говорили о Наполеоне льстецы.
Потомкам и самим было себя искренне жаль, и тем не менее они не могли не вздохнуть с облегчением. Империя казалась им эпохой дела и храбрости, но поговорить они могли только сейчас.
Старший брат Эжена, Шарль Делакруа, не собирался ни говорить, ни писать, ни заниматься политикой — он был всем недоволен. Ему, генералу и барону империи, пришлось
После смерти Виктории Делакруа Шарль стал опекуном Эжена. Надо заметить, что обязанности эти менее всего ему подходили.
В 1812 году мадам Делакруа, надеясь обеспечить детей, купила в юго-западной Франции, близ Ангулема, лесную дачу, участок в 1300 гектаров — Буакский лес. В лесу был домик, «Мезон де ля Гард», сторожка, сложенная из дикого камня, впрочем довольно просторная.
Имение было куплено в долг, в кредит, обеспеченный только добрым именем мужа, которого знали в округе, и надеждой на будущие доходы: сбережения вдовы генерала Делакруа были скромными. Но имение само оказалось обремененным долгами — прежние владельцы заложили его в муниципальном банке, и так, заложенное, перешло оно к семейству Делакруа. Этому имению, все же довольно значительному — тысяча триста гектаров, — была необходима «рука», хороший хозяин, деловой человек, который сумел бы распутать сложный финансовый узел. С серьезностью, его отличавшей, в этот воз впрягся муж Генриетты — Раймонд Вернинак де Сен-Мор.
Неопределенность, тревога... Эжен сирота. Он неожиданно оказался заброшенным в мир, почти повсеместно враждебный, — если бы его отец был в живых, как цареубийцу его бы изгнали из Франции. Любимый брат Шарль, его гордость, покрытый рубцами от ран заслуженный воин, в захолустье, в сущности в ссылке, коротает бесполезное время со своею трактирщицей. Муж сестры, Вернинак де Сен-Мор, бывший посол в Оттоманской порте, от самого султана потребовавший, чтобы тот называл его «гражданином», не у дел, он будет заниматься никому не нужным хозяйством в Буакском лесу и вести безнадежную тяжбу. Сестра, гордая дама империи, ее портрет писал сам Давид... О, если бы он знал тогда, что она кончит свои дни компаньонкой! Благополучие рухнуло — надо было немедленно, сразу браться за дело.
В 1815 году, в первый год Реставрации, он кончил лицей, и дядя Анри Ризенер отвел его в мастерскую Герена.
3
В мастерских, где. работает сразу человек тридцать, где каждый мажет, чуть ли не толкая локтем соседа, где неряхи вытирают кисти первой попавшейся тряпкой, где на подоконнике пыльным разнокалиберным рядом составлены склянки с жидкостями янтарных оттенков, словом, в таких мастерских, как мастерская Герена, запах живописи был настоян годами, никогда не выветривался и бодрил, как коньяк.
Делакруа стал к мольберту, в нарукавниках поверх бархатной куртки, худощавый, настороженно изящный, очень чистый и тщательный. В его лице было нечто малайское, очень темные блестящие волосы немного вились.
Поодаль, на постаменте, обтянутом старым холстом, сидела голая женщина. Ее желтоватое плотное тело четко отделялось от темных драпировок стены. Мышцы, объединенные ясным порядком, вся ее могучая поза, волосы, отливающие голубым на свету, руки, красноватые в кисти, бедра, распластанные тяжестью тела, — все это было прекрасно, полно неизъяснимой торжественности, высокопарно, как тронная речь.