Делакруа
Шрифт:
Машинист, с его точным, припорошенным угольной пылью профилем, с его локтем, небрежно и уверенно опершимся на засаленный плюш, окаймлявший нижнюю кромку окна почти открытой кабины, сама машина, ее маслянистый, выпуклый бок, ее мощное соприкосновение с рельсами — это было абсолютно реально, бесспорно, действительно. И когда машинист, запрокинув голову и выкатив грязный кадык, стал пить прямо из горлышка черной маслянистой бутылки и стал заедать вино яблоком и его скулы мерно ходили под обветренной кожей, может быть — предположим, это возможно! — Эжен вспомнил картины Густава Курбе, художника, которого сразу же после первого его появления в Салоне Делакруа признал
Около картины Курбе «Послеобеденный отдых в Орнане» Делакруа, ходивший уже в Салоне со свитой, остановился и произнес изумленный, как некогда Давид изумился, увидев первую вещь Жерико:
«Видели ли вы что-нибудь подобное, столь сильное и столь неподражательное? Вот новатор и революционер — он расцветает внезапно!»
Энгр, который тоже ходил по Салону со свитой, но, надо сказать, гораздо более многочисленной, нежели свита Делакруа, рассматривал картину очень внимательно.
«Как он приблизился к природе! — сказал он запальчиво. — И как она балует своих любимцев! Но какой талант приносится в жертву! Не правда ли, как это значительно и как это прискорбно! Никакой композиции, никакого рисунка, преувеличения, почти пародия. Этот новый революционер будет опасным примером».
В Салоне 1851 года Курбе показал «Погребение в Орнане» и «Каменотесов».
Курбе писал лохмотья каменотесов так, как будто это была парча. Он писал драный носок и голую пятку, словно это было драгоценное тело красавицы. Он писал камни и пыль, словно это были камни на берегу Генисаретского озера. Недаром крестьяне из Флажея — местечко в окрестностях Орнана, родины Курбе — хотели купить «Каменотесов» и повесить их в своей деревенской церкви.
Эмалевая, чеканная техника Густава Курбе сохраняла в себе вместе с тем необычайную свободу и волю — в его живописи не было ничего сухого и автоматического. Вот уж кто владел картиной абсолютно — от начала и до конца, вот где была воля, не уступавшая воле Делакруа и Энгра; но воля эта была применена к изображению такого рода, какой ни тому, ни другому не приходил даже в голову.
Курбе был новатор.
Снова пришел некто могучий и всех раздвинул локтями.
В числе отодвинутых едва не оказался Эжен с его турками, с его мифологией, с его Дон-Жуаном и Гамлетом.
«Похороны в Орнане» — это картина размером семь метров на три с половиной. Это «Резня в Хиосе» Густава Курбе.
Правда, кровь здесь не лилась и трупов не было видно, но зато был большой черный гроб, и покрывало с изображением черепа и скрещенных костей, и настоящий череп, случайно выброшенный из земли лопатой могильщика, как был выброшен череп бедного Йорика.
Кровь, деревенская пьяная кровь пульсировала под кожей провинциальных гигантов, собравшихся на похороны своего земляка. Это была та самая Франция, тот самый кюре, о котором когда-то из Буакского леса Эжен писал своему приятеле, кюре-людоед.
«Мертвый Марат», «Медуза», «Резня на острове Хиос» — Курбе продолжал расширять границы прекрасного.
Шарль Бодлер приходил в восторг от каждой работы Курбе, как только она появлялась. Так же как и с Делакруа, он был связан с Курбе личной дружбой. Может быть, так же, как он говорил однажды Эжену, он сказал и Густаву Курбе, что «его живопись вызывает чувство неведомого идеала, влекущего к ужасному»? Будущий автор «Падали» мог, безусловно, это сказать Но, несмотря на все то, что они говорили друг ДРУГУ, все они, конечно, существовали сами по себе, в своей собственной автономной сфере, каждый из них развивался по своим определенным законам, из каждого получилось
Эжен Делакруа продолжал себя сохранять в своей жарко натопленной мастерской на улице Нотр-Дам де Лоретт, под прикрытием Женни, не выходя иногда из дому неделями: он болел все чаще и чаще, и горло доставляло ему все больше забот.
Между тем Париж был снова охвачен судорогой: на сей раз столь же чудовищной, сколь и смешной, — это была улыбка компрачикоса.
Вернувшись в Париж из изгнания в июле 1848 года, Луи-Наполеон Бонапарт первым делом нанес визит кузине на улицу Ларошфуко.
Это был тусклый человек с заспанной физиономией мастерового, однако наиболее внимательные наблюдатели замечали в его стертом лице постоянную и напряженную работу мысли — правда, он, очевидно, не думал, но он беспрерывно соображал.
Около принца неотлучно находился некто Морни — его сводный брат, незаконный сын королевы Гортензии, господин иной несколько складки, прекрасно одетый, подвижный, но чрезвычайно спокойный, с видом решительным и насмешливым.
По-видимому, они соображали вдвоем.
Надо сказать, что в числе скрытых достоинств принца Наполеона было одно, которое принесло ему впоследствии самую существенную пользу: он был величайший демагог.
В ноябре Луи-Наполеон стал кандидатом «партии порядка» на пост президента республики.
На выборах он получил подавляющее большинство голосов, далеко опередив своих конкурентов, в числе которых были генерал Кавеньяк и поэт Ламартин.
Франция вздрогнула, услышав речь президента в Лионе:
«Я представитель не партии, а двух великих национальных манифестаций, которые в 1804 году — учреждение Первой империи — ив 1848 — избрание президента — желали спасти посредством порядка великие принципы французской революции...
Но если оживут преступные притязания и будут угрожать покою Франции, то я сумею довести их до бессилия, еще раз обратясь к верховной власти народа, так как я ни за кем не признаю права называть себя представителем народа более, чем я».
Баронесса Форже ликовала. Что же касается Эжена, то теперь окончательно выяснилось, что бонапартистом он ни в коем случае не был. Он опасался этих людей, которых встречал на почти еженедельных обедах у принца, его пугало их хладнокровие и неприятно удивляло полное отсутствие огня и блеска, связанных в его представлении с великолепными временами империи. Это были прохвосты, и он это хорошо понимал. Он предпочитал даже сторонников легитимных монархий, вроде кузена Беррье, с которым теперь очень сблизился: их несомненная порядочность, их корректность, их старомодная фривольность и пафос законности — все это он теперь научился ценить.
Но машинистов, каменотесов и грузчиков он опасался еще более, чем Бонапарта, и этим решительным образом отличался от Густава Курбе. Он никоим образом не разделял его очевидного преклонения перед теми, кого принято считать «французским народом», будь это каменотесы или крестьяне. Когда к нему однажды привели Франсуа Милле, тот показался ему ханжой — Милле заявил, что ничего, кроме библии, не читает, и хвастался тем, что остался крестьянином, каким был от рождения. Эжен записал в дневнике: «Он, видимо, из плеяды или из отряда тех бородатых художников, которые делали революцию 1848 года или по крайней мере аплодировали ей, надеясь, по-видимому, что вместе с имущественным равенством наступит и равенство талантов...»