Делакруа
Шрифт:
Эжену Делакруа пришлось работать в буквальном смысле слова по следам Лебрена, но по еле видным следам. Разумеется, вся композиция была задумана и выполнена заново, но в галерее сохранились лепные фигуры, выполненные по рисункам Лебрена: к ним Эжену пришлось приноравливаться.
Лебрена иногда не принимают всерьез. Нередко в нем усматривают лишь безосновательные претензии на величие, считая его художником скучным, напыщенным и до крайности многоречивым.
Однако Бодлер, который знал толк во французской живописи, называл Лебрена одним из трех величайших
Многоречие не всегда было пороком. Разве «Илиада» или «Потерянный и возвращенный рай» — образец краткости? Обретя дар слова, человек полагал, что он должен изъясняться возможно подробнее. Ораторы Конвента говорили по многу часов, не утрачивая ни пафоса, ни остроумия. Расин и великие католические проповедники вроде Боссюэ не предполагали, что, выслушивая их, вы просто теряете зря время. Они говорили много и хорошо.
Лебрен был современник Расина, современник высокопарного, велеречивого, но в высшей степени страстного века.
В апреле того самого пятидесятого года, когда Эжен Делакруа расписывал потолок Лувра, он вместе с г-жой Форже видел в «Комеди франсез» «Аталию», одну из трагедий Расина... «Как я восхищался фигурой великого жреца! Какой образ! Каким преувеличенным показался бы он в наше время! И в каком согласии был он с тем твердым в своих убеждениях обществом, которое знал Расин и которое сделало его тем, чем он был. Этот суровый энтузиазм, этот многоречивый фанатизм далек от нашего времени; теперь душат и уничтожают хладнокровно и без всякого убеждения...»
Суровый энтузиазм и многоречивый фанатизм был у Лебрена — качества, которые затем оказались излишними.
Для того чтобы понять и в особенности полюбить самого Делакруа, надо помнить, что он был наследником великого многоречивого времени, наследником великих говорунов и ораторов, искусство которых сейчас представляется несколько громоздким и в конце концов скучным.
Однако многоречивость обязательно соединялась с ясностью, с идеальной уравновешенностью частей, может быть, даже с искусственностью — это их не смущало. Напротив, они полагали, что искусство именно потому им и является, что организует неорганизованный, полный случайностей мир.
Эжену Делакруа в то время, когда ему, по словам Андрие, «ничто не казалось достаточно интенсивным и сверкающим», Расин стал предпочтительней его всегдашней и пылкой привязанности — Шекспира. Он говорит об этом в выражениях, достаточно резких; «Сколько бы у нас ни старались, все равно рано или поздно вернутся к тому прекрасному, что было некогда свойственно нашей нации... Мы никогда не сможем стать шекспиристами». Это говорит он, шекспирист, единомышленник и поклонник Стендаля!
«Действительно ли Шекспир, у которого поразительные по силе непосредственности места сменяются бесконечной и безвкусной болтовней, в большей степени достоин восхищения, чем Вергилий или Расин, у которых все стоит на своем месте и выражено в соответствующей форме?»
Он отвечает на этот вопрос отрицательно. Художник — распорядитель
И к тем, кто не может этого, а следовательно и не желает, ко всем этим любителям великолепных кусков, всего вкусного, смачного, хлесткого, он, боровшийся сам с собой целую жизнь, обращался с великолепным презрением: «Вместо того, чтобы овладеть своим сюжетом, они сами остаются во власти своего порыва или испытывают бессилие подчинить себе свой замысел.
Моцарт вполне мог бы сказать о себе: «Я господин себе, равно как всей вселенной!» Взойдя на колесницу своего вдохновения и уподобляясь Аполлону в зените полета, он твердой рукой, от начала и до конца, правит вожжами и повсюду распространяет свет».
19
Но пока он там носился по солнечной трассе вслед за колесницей Аполлона, пока он там витал в облаках, мир еще повернулся, и он снова отстал, на сей раз основательно. Когда он спускался с лесов, то ступал уже не на те самые улицы, вступал не в тот самый Париж. Это был новый мир, новая Франция.
В самом деле, как бы мы ни оценивали личные мнения Делакруа и его современников относительно событий сорок восьмого года, сами они по себе, эти события, были как бы гримасой усилия — мир, меняя лицо, напрягался, и лицо это искажала страшная судорога, которая, сойдя, оставляла свой след.
Дым рассеялся, и высохла кровь, но мир изменился; это было бесповоротно и ясно.
В особенности он мог оценить эти изменения, эту новую Францию, когда уже поездом направлялся к себе в Шамрозе; когда, еще до того как сесть в вагон, имевший достаточно современный, железнодорожный вид и специфический железнодорожный запах, он подходил к паровозу, где запах этот усиливался, насыщаясь мазутом и паром, и он видел это изделие, эту металлическую бескомпромиссную точность, эту, по-видимому, беспощадную, но величавую силу, силу, с которой было сброшено всё, все побрякушки...
Возможно, он видел и машиниста, выглядевшего здесь, в своей грязной, но великолепной кабине, хозяином совершенно особого рода — он был распорядитель машины, он ею управлял, и это было, по-видимому, гораздо более достоверным владением, чем владение при помощи акций. Машинист сам был, как ни странно, гораздо более достоверен, более вещественен, чем многие из знакомых Эжена — например, доктор Верон, который и не существовал как бы, он тоже витал, но в совершенно фантасмагорических сферах, где, будучи, например, директором оперы, он отжимал деньги из звуков.