Дело о кониуме
Шрифт:
— А вы его когда последний раз видели? — поинтересовался Ершов.
— Да примерно дня за три до того заходил он ко мне, был весел, рассказывал, что вводят в науке табель о рангах и теперь диссертации будут стоить дороже, чем при Брежневе… Хохотал, говорил, что научная мафия отлично на него поработала, на ближайшие годы его благосостояние обеспечено.
— А о каких-либо угрозах, опасениях он не рассказывал?
— Нет, а чего ему было бояться? Его капитал в мозгу сидел, его методики повторить не могли, пару подзащитных кандидатов за рубеж взяли, но там быстро выведали всю подноготную, и Паше такие предложения пошли, если бы вы знали…
— А может, и не случилось с ним ничего плохого? — улыбнулся Ершов.
— Нет, нет, я знаю, я чаю, беда с ним. — Константин
И Нечаев протянул Ершову стопку картонных карточек. . *
— Хорошо, — вздохнул Сергей, — впрягаюсь, но еще один вопрос: почему вы — Нечаев; а Павел — прямой потомок по мужской линии — Муханов?
— Я со своей первой женой не был венчан. Когда она ушла от меня, я оставил сыну ее фамилию. В свое время я был царским офицером, она же ушла к краскому, а времена, знаете, какие были… — Нечаев зашевелил длинными узкими желтыми пальцами. — А когда краскома посадили, сын уже в Питере учился, да и фамилия у краскома другая была.
— Какая?
— Крайне актуальнейшая, как говаривал их вождь, вы только не смейтесь, но его фамилия была Ваучер. А про мою первую жену я вам дам прочитать две главы. — Нечаев открыл одну из бесчисленных папок, валяющихся у него на столе, и вытащил несколько машинописных листов. — Я написал мемуары, но они никому не нужны, куда не приду, сразу спрашивают: «В тюрьме сидел?» Отвечаю: «Нет».
— «Но ты эмигрант?» — «Нет». — «Может, ты хоть еврей?»
— «Ну нет же». — «Тогда, — говорят, — приходи после того, как помрешь».
Ершов хмыкнул:
— А вы с кем живете?
— С женой и дочкой, — крякнул старец. — Я, знаете, второй раз поздно женился, как папа Конфуция.
— Ас ними я могу поговорить?
— Конечно, они после семи всегда дома, я за ними строго слежу.
Когда детективы вышли на лестницу, Ершов спросил Иерихона:
— Профессор, а вы почему все время молчали?
— Думал. Я всегда радовался, что меня Господь от детей избавил, но смотрю, как бодр Нечай, а мне сейчас шестидесяти пяти еще не стукнуло, стукнуло, конечно, да, но семидесяти точно нет, и вертится мысль: не жениться ли мне на какой-нибудь аспирантке, а старую свою отдать в дом престарелых.
Сергей прыснул в ладонь.
Когда они вернулись в квартиру Ершова, Сергей сварил кофе и разложил на столе карточки с именами родственников Павла Муханова:
— Начну с них.
— А институт? — поинтересовался Быченко.
— Я пока не прокурор города.
— Пока ты даже не инспектор угро.
— Я и говорю, обычный вольный художник, вот я и начну дело с тех, с кем мне просто легче вступить в контакт, может, что и объявится. А об институте я попрошу порасспрашивать всем известного профессора Быченко Иерихона Антоновича, у коего в любую контору, лишь чуть-чуть попахивающую эскулапом, наверняка, есть тысяча неформальных входов.
— Весьма, весьма, — промычал Иерихон. — А что узнавать?
— Если бы я знал? Мне тогда и цены бы не было, генералом работал бы. Выведывайте все, что покажется интересным. Ведь в таких ситуациях не только не знаешь, что лежит в прикупе, но и сколько карт в колоде, во что играешь и по каким правилам.
Оставшись один, Ершов разложил карточки в следующем порядке: Вера Муханова — жена Павла; Нечаева Ольга — жена Нечая; Нечаева Клавдия — дочь Нечая; Анастасия Муханова — мать Павла; Инна Вермишелина — сестра Павла; Ольга Перепеленко — первая жена Нечая, прабабушка Павла.
Ершов хмыкнул:
— Старик, смотри, женится лишь на Ольгах. А дело? Ну и дело! Чисто женское дело.
Сергей сел за телефон и вскоре сговорился о первых встречах, а затем зевнул, достал листки мемуаров Нечая, прилег на кушетку и начал читать.
«Солнце еще не поднялось над горизонтом, но небо уже посерело, когда во время расстрела произошла заминка.
Обнаженные жертвы, освещенные фарами урчащего одинокого грузовика, жались в кучу между всадниками конвоя. Убийства совершались у тянущегося к болоту рва, куда жертв отводили десятками. Вдруг очередная партия
Тем летом восемнадцатого года трудно было представить себе, что я, не то что семьдесят лет, нет, просто проживу еще год. В шестнадцатом я отравился газами, год лечили в госпиталях, но еще и через год я задыхался, харкал кровью. Жил я тогда в лесной глуши, в доме попа-расстриги. Я был очень молод и был уверен, что Господь давно хочет заполучить мою душу, но единственное, что я мог себе позволить, это медленно ходить и удить мелкую рыбешку. Это я-то, фехтовальщик, гимнаст, наездник…
Революция тогда еще не окровила наш лесной край. В уезде, правда, арестовали двести заложников, но они мирно сидели в старой тюрьме. Докатывались иногда страшные слухи, но все случалось где-то там, далеко, здесь же жизнь текла так, словно ничего и не происходило. Край был глухой, сплошное бездорожье, земли бедные, мужики жили в основном за счет ремесел да зимних заработков.
Туманным августовским утром я и приютивший меня расстрига Диомид вышли с небольшим неводком половить рыбы. Речушка наша неширокая, быстрая. Вытягивал невод Диомид, а я на лодке заводил нижний конец. С первых двух заходов выбрали лишь полведра, отдохнули, а когда я оттолкнул лодку в третий раз, в борт что-то ударилось. Я посмотрел — бревно, только собрался оттолкнуть его багром, как вдруг остановился, ибо увидел обхватившие ствол руки и слегка возвышающуюся над водой полоску лба. Я прямо в одежде бросился в воду, провалился по пояс, но все-таки сумел подхватить утопленника и выкарабкался на берег. Кровь хлынула у меня изо рта, это было последнее легочное кровотечение в моей жизни.
Спасенная оказалась совсем девочкой, голубоглазой красавицей с мягким плавным русским лицом. Две недели она металась в бреду, а я… я за эти две недели вдруг почему-то выздоровел. Я ухаживал за девушкой, как за грудным ребенком, а это не такое простое дело. И вот она пришла в себя. Три дня молчала, смотрела на меня, ела, садилась в кровати… молчала. Но однажды, когда я совсем ничего не чаял, она зверенышем кинулась на меня.
«Девочка, — успокаивал я ее, — ты с ума сошла, сколько тебе лет! В жизни будет еще много хорошего, нельзя же так. Ведь я не знаю даже, как тебя зовут». Но она рвала на мне руоашку, щипала кожу, выгибалась и кричала: «Я не могу ждать! Я хочу сегодня! А вдруг завтра расстреляют? Жить, хочу сегодня жить!» Из глаз ее текли слезы, слова были путаны, жесты неловки, неприятны, но почему-то вдруг и я ополоумел. Потом ощутил себя скотом, а она успокоилась и впервые разумно заговорила. Рассказала, как ее, шестнадцатилетнюю девчонку, взяли в заложницы за то, что существовали где-то два ее старших брата, два офицера призыва четырнадцатого и семнадцатого годов, как вместе и женщины, и мужчины мучились в общей огромной камере, как сгорали, но не осквернялись, ибо надеялись, ждали, что выпустят, ведь не нашествие же, ведь они не виновны ни в чем, и они в России. Потом она вспомнила, как всех их заставили раздеться донага, как набивали партиями в кузов грузовика, как ждали своей очереди сначала на тюремном дворе, затем у места казни, как безумно ей хотелось жить, как не верилось в смерть и как обыденно убивали ее товарищей. Рассказала про чудо спасения, про то, как до беспамятства сидела в воде, дыша сквозь камышовую трубку, а потом куда-то плыла, не понимая, день стоит или ночь, жива она или мертва? А я смотрел на девчонку, и слезы катились у меня из глаз, и ничего мне самому от жизни не хотелось, лишь жила бы она.