День жаворонка
Шрифт:
— Что это — мнемонические?..
— Это для развития памяти.
— Разве можно развить намять?
Он с грустью кивнул мне.
— Да, конечно. Человек с собой может сделать почти всё. Если очень постарается. — И, помолчав, добавил: — Как, впрочем, и другие с ним.
Нет, я зря сказала, что старик ничего не изрекал. Он любил это. Только тогда мне было не попять. А вот теперь, недавно, я выбрасывала старью бумаги — школьные дневники, давние заметки. И нашла старинного издания оперу Гуно «Фауст» с вензелями, травами, цветами на шмуцтитуле. И там же его четким почерком с нажимом, какого уже не бывает в наше нервное время, выведено: Vita brevis, ars longa,
— Кто имеет разговорный голос, тот имеет и певческий. Можно развить. Поняла?
Я спросила:
— Так же, как память?
— Вот-вот. Неужели и этого не забыла?
Безусловно, старик был редкой толковости: он понимал то, чего знать еще не мог. Ведь он не знал, что будут люди, которые соревнования ради пробегут столько-то километров за столько-то минут (очень много км за очень мало минут), или съедят на пари легковой автомобиль, или уменьшатся до размеров крота, привыкнут к стронцию, смоделируют сами себя — да мало ли что еще! Все смогут. «Человек с собой может сделать почти все…» Но я отвлеклась.
Вот так мы сидели у старика в тот далекий день моего детства и пили чай с лимонной кислотой. Вдруг постучали. Тихо, но как-то очень слышно. Старик поставил мою чашку на свою, а моё блюдце под эту горку, все накрыл газетой — и сахар, и лимонную кислоту, а мне велел зайти за шкаф. Он не сказал «спрячься», а — «зайди за шкаф». И я дальним чутьем догадалась, что он меня бережёт, И испугалась: бережет — значит, есть от чего.
Он открыл дверь. Я выглянула из-за шкафа, на всякий случай прикрыв глаза рукой с чуть разведенными пальцами — поза, в которой я застыла потом на много лет, — и увидела высокого человека в светло-сером костюме. Он был пересечен моими пальцами. Голос у него, как и стук в дверь, был тихий, но очень слышный:
— Вы — товарищ Сарматов?
— Да, я, — ответил мой старик. О, какие у него были узкие плечи и торчащие лопатки!
— Я по поводу маски.
— Н… не понимаю…
— Посмотрите на меня.
Я могла бы видеть его лицо, в которое всматривался мастер, но палец — тоненький детский палец у самых глаз — это лицо заслонил.
А старик повел человека к окошку. И топтался около, и приговаривал:
— Да, да, вижу. Понятно. Это уж слишком явно, правда?
— Не будем вдаваться. Нужна маска.
— Да, разумеется, — робея спорить, ответил мой старик. — Подойдемте к шкафу.
Они долго выбирали. Я помнила эти лица без глаз. Человек взял одно из них, а глаза оставил свои. Старик посадил его на стул, и теперь мне было видно, что он старательно, как очень узкий чулок или перчатку, натягивал человеку это новое лицо. Я не могла разглядеть, что получилось, — видела только над светло-серым воротником чужой вспотевший затылок с прилипшими волосами и часть чужого бледного лба, на котором старик расправлял складки.
— Ну вот, ну вот, — приговаривал он. — Волосы горячей водой не мойте. И лицо, разумеется. И старайтесь не опускать глаз.
— Это ещё почему? — отозвался гость недовольно. Но потом усмехнулся: — Впрочем, надеюсь, не понадобится.
— Даже
— Понял, понял. Дайте зеркало.
Человек, как я поняла, долго смотрел, потому что молчал. Потом спросил:
— Сколько я должен?
— Нет, нет. Я денег не беру.
— Ну все же.
— Нет, прошу вас.
Человек в светло-сером, вероятно, оглядел комнату, потом сказал вдруг:
— У вас довольно большая площадь.
— Да вот… — замялся бутафор. И вдруг — тревожно: — Что это? Что вы пишете?
— Ордер.
— А?
— Ордер на сохранение жилплощади.
— Да? Спасибо. Спасибо! А то, знаете, привык уже…
— До свидания, товарищ Сарматов.
Человек давно ушел, а старик стоял и молчал и не помнил обо мне. А когда я вышла, на лице его было такое выражение, будто произошло что-то стыдное.
— Беги домой, — сказал он. Взял мою руку своей холодной рукой и молча вывел в городской переулочный мир. И мы, не прощаясь и не глядя друг на друга, разошлись.
Глава II
Я, уже взрослая, возвращаюсь из Эстонии. Поездку отделяют от предыдущего многие годы, и единственная реальная связь с ним — я сама. А те люди, что рядом в купе, так же вот связывают этот лиловый послезакат с другим прошлым, память о котором, впитавшись в их сущность, делает их непохожими друг на друга.
Радость сближения серого с темно-лиловым. И река, что, прихрамывая И не отставая, Долго идет за поездом. Плоды на яблонях — жутковатые, будто в детстве. В такое время (это странно, но правда) Может обрадовать лицо, обыкновенное, И название станции — Йыхви. Только надо настроиться на эту волну, — Не шуметь, не разговаривать. Тихо, тихо… И тогда из черного леса Прилетит птица И склюнет буквы с твоего стиха.Мне совершенно нечего было делать в Эстонии. Но я знала и раньше, что буду там. Хотя бы в намять о Яне. Ведь в Таллине точно так же, с нажимом на каждый слог, смягчают «л» до «ль» и делают твердым «н» («нэльофко!»). И кажется, что народ, который даже на чужом языке, богатом согласными, так по-птичьи беспомощен в речи, — не способен на ало. И потом оттуда, из Таллина, я получила стихи, которыми дорожу. Они — о любви. Во мне не только радость адресата. Там еще есть строки, симпатичные мне, по сути, не касающиеся любви: