День жаворонка
Шрифт:
Но оказался на земле — в промежуток как раз моего бытия — человек, глаза которого так легко меняют цвет и значение. И существование его — как оправдание моей жизни, что и она зачем-то нужна. И где бы, когда бы он ни пересек мой путь, сбиваясь с ноги оттого, что на него глядят, и морщась от недовольства собой, его имя всегда, всегда совпадает с моим, если даже у него разные имена и непохожие маски.
Вот о масках тоже.
Я хорошо знаю одного мастера масок, — он очень тихий. И потому многие полагают, что его нет. А как же нет — я сама его видела. И его коллекцию камней из Коктебеля. Если
И последнее. Я люблю идти вперед, а назад не люблю: набьешь сумку продуктами — тяжело, — я ведь женщина; поэтому, если вы отнесетесь ко мне — как и я к вам — с доверием, давайте пойдем вместе. Но тогда вам придется помочь мне донести мою сумку.
АВТОР
Глава I
Над жизнью светило солнышко. И над деревянным домом в два этажа, каких тогда было полно, да и теперь немало в нашем огромном городе.
С железного козырька над крыльцом падали прозрачные капли и пробивали лунки в сером весеннем снегу. А там, под обледеневшим прозрачным снегом, шла едва различимая жизнь капель, красных камешков и песка. На это можно было глядеть, глядеть, глядеть…
Пока не выходила соседская Надька в вязаном капоре и фиолетовых штанах, торчащих из-под пальто.
— Бабка опять водки надралась, — хрипло сообщала Надька. И жизнь капель прекращалась.
— Она выйдет?
— Выйдет. Давай дразниться.
На втором этаже грохала дверь и скрипели, оседая, деревянные ступени. Иногда шаги учащались, и тогда стонали перила. Это значило, что бабка оступилась: чуть не упала.
Надька жестко щурила желтые глаза:
— У, ведьма. — И кричала: — Ведьма!
Бабка была где-то посреди лестницы. Шла молча.
— Кричи «ведьма», — просила Надька.
— Ведьма, — шепотом говорила я и отбегала от крыльца. Надька — за мной.
Здесь она начинала прыгать и задирать ноги.
— Давай, давай! — шептала в сторону, мне. — Чего стоить?
Я отходила еще дальше.
— Бабка-тряпка! — выкрикивала Надька, и по резкости ее движений я понимала: старуха уже вышла во двор. — Бабка дура, хвост надула! — без улыбки орала девчонка и все прыгала, превращаясь в сплошное фиолетовое мелькание. — Дура! Дура! — и кидала кусочками льда и — с упреком — мне: — Эх, ты!
Я на секунду поднимала глаза, чтобы взглянуть на оплывшее желтыми мешками, густо набеленное лицо, его обезьяньи тоскливые глаза.
…Особенно эта пудра, сквозь которую просвечивало желтое и водянистое.
Пьяная видела нас, но не замечала и не увертывалась от льдышек. Она была беззащитна и безобразна, как полураздавленная на дороге жаба: кошмар моего детства.
— Да ну ее, — говорила я Надьке. — Не надо!
— Надо, надо, — хрипло твердила Надька, и в глазах ее стояли слезы.
Старуха пересекала двор и стучала в крайнее окошко соседнего дома:
— Настя, глоточек! Настя!
На окно задергивалась штора. Старуха опускала голову и так же, не замечая нас, возвращалась домой. Надька набирала льдышки и, прячась за угол, швыряла, швыряла их в Настино окно.
Иногда дверь соседнего дома отворялась, и на крыльцо выходила красавица Настя.
— Это что же за семейка! —
Отворялись двери, форточки. Затевалась перебранка.
Я бы не стала о Насте — подумаешь, Настя! — если бы однажды следом за ней не выбежал тоненький паренек лет восьми и не вцепился в рукав халата:
— Мамотшка, из надо!
— Отвяжись, — повела она плечом. — Иди в комнату, Ян.
Но мы его уже увидели. В кожаной заграничной курточке, полубрючках, застегнутых под коленями, и в ярко-желтых, на толстой подошве ботинках, каких не было ни у кого. Да еще имя такое: Ян… Потом уже, несколько дней спустя, я разглядела его: глаза светлые, широко расставленные на коротконосом губастом лице.
Я тогда ничего еще не знала о себе — ведь было мне не больше семи. Но мгновенные симпатии и антипатии доступны даже детям. И ощущение радостной зависимости от другого — тоже.
И совсем ничегошеньки не знала я в то время о Сидорове, о Степане. А ведь он жил рядом. Только он и тогда уже был много старше. Другое поколение. Но потом я узнала: он боролся. За свое культурное возрастание боролся. Рос рывками, то увеличиваясь, то уменьшаясь. Много думал и сразу воплощал. Ну, насколько мог.
В шахматах больше любил ход конем. А в крокете — мышеловку. Была тогда еще такая поспешная игра с молоточками: тук по шарику, тук, тук… Пройдешь через все ворота и заколешь свой шар о колышек. Но игру эту он освоил уже в городе, в нашем дворе, куда приехал к отцу из деревни. У отца жесткие усики над пересохшими от внутреннего жара губами. Его, отца-то, как он сам потом признавался, сызмальства томила деревенская тишь — тянуло, тянуло в иную жизнь. И вот — поколотил Степана, чтоб не озоровал, и заплакавшую жену, чтоб не плакала, — и уехал в город. Ищи-свищи. А тут (уж это не сам — другие рассказывали) к нему стала ходить кондукторша с трамвая, чуть семья не поломалась. Хорошо еще, мать Степана приехала в город. Она будто почуяла. «Мне, — говорит, — еще в деревне перед самой свадьбой недоброе колдовали: на жнивье кто-то солому скрутил и красной тряпочкой обвязал. Я нагнулась с серпом-то и вижу. Сразу поняла, что это. Только не знала, от кого пришло».
Степан очень стеснялся ее: темная женщина. А сам он много чего узнал, Степан Сидоров, еще там, в деревне. Из книжек. Очень был паренек способный. И пошел в город. У отца поселился, в уголке. Потом дали комнату по уплотнению. И все учился, учился, думал: как людям жить, да и мало ли про что. Время давало темы.
Но это все — в общих чертах, схема. Потому что, повторяю, я его тогда не знала. Так что не могу привести живых деталей. А уплотнили Степаном бывшую владелицу этих вот деревянных домов, нелепую такую женщину — Светлану Викторовну (потом она еще не раз появится на этих страницах). Она себе две лучшие комнаты выбрала — одна даже, говорят, с камином. Ну вот Степана и вселили. Так что ничего, — с жильем уладилось. Слава богу.