Дэниел Мартин
Шрифт:
И они поехали. Жена его умерла на третий год после переезда в разрушенный и разграбленный город, от внезапного кровотечения после удаления матки. Шок был непереносимый. Но он считал, что «это её последний, предсмертный дар»: оставить его — немца — именно там, в Германии, которой он теперь принадлежал, хоть и не столько по душевной привязанности, сколько из чувства долга. Ему пришлось пересмотреть свои взгляды. Он не стал членом коммунистической партии, а его статус учёного создавал ему привилегированное положение, защищавшее от «давления сверху»; но он пришёл к убеждению, что в тот исторический момент социализм для страны будет лучше всего. В нём были свои негуманистические черты, «свои тёмные места», но, может
Старый профессор очень скупо говорил о своей жене и её смерти, очень многое осталось недосказанным, и всё же у них создалось впечатление, что брак их был по-настоящему счастливым, что этот старик и его покойная жена были людьми очень чистыми, наивными, отторгнутыми и той и другой стороной; жизнь их была бы расколота «железным занавесом», если бы не взаимное уважение и любимая работа. Он даже упомянул об этом, хоть и не прямо, когда рассказывал, как сыновья проявили к переезду совсем иное отношение, отразившее и его собственные колебания.
А ещё он сказал Дэну и Джейн, что его младший сын, тот, что стал археологом в Соединённых Штатах, фактически сбежал на Запад. Старик улыбался, говоря об этом.
— Он пошёл в мать. Характером. Я зову его своим английским сыном.
В его побеге не было ничего драматического. Он проводил отпуск в Лондоне, у родственников матери, и просто не вернулся. Ему как раз исполнилось двадцать пять. Профессор пытался уговорить его вернуться, но не очень всерьёз.
— В его возрасте иногда важнее принять решение, чем быть уверенным в его правильности.
Дэн сказал:
— А в другом возрасте?
— Наверное, и в другом.
Джейн спросила, остались ли добрыми отношения между братьями.
— Да, мадам. — И добавил: — Теперь, во всяком случае. Ганс, мой старший сын, доктор, знаете, он поначалу не хотел мириться с таким предательством. Но теперь он стал мудрее. Думаю, они и сейчас много спорят. Когда встречаются. Но по-родственному.
— А вы не принимаете ничью сторону?
— Мой младший стал теперь немножко слишком американцем. Мы по-разному смотрим на многие вещи. Но почему бы и нет? Моё поколение было слепо, особенно мы, так называемые учёные-историки. И должны за это расплачиваться. А он ни в чём не виноват. И я уже сказал — он похож на мать. Или — на её родину. — Он улыбнулся им обоим. — Англия — европейский сфинкс.
— Она более известна как европейский больной, — возразил Дэн.
— Если упрямство — болезнь…
— Но в упрямстве ведь нет ничего загадочного, не так ли?
— С этим я не могу согласиться. Для нас, иностранцев…
— Но ваш английский…
— О да, разумеется. Я знаю язык. Я понимаю английские обычаи. Я даже полюбил английские блюда — пирог с мясом и почками… — Он замолчал на мгновение, словно смакуя какой-то особый кларет. — Но ваша душа… Это совсем другое дело. — Он предостерегающе поднял палец. — И более всего — в том, что касается свободы. Немец не мыслит себе свободы без правил. Это гораздо важнее, чем наше пристрастие к парадному шагу и военной дисциплине… впрочем, это-то пришло к нам из Пруссии. Но понятие свободы… Это есть у наших философов. У Канта, у Маркса. Есть у Баха. У Гёте. Для нас полная свобода — это не свобода. Мы можем расходиться во мнениях из-за того, какими должны быть правила, но не из-за того, должны ли они быть.
Дэн улыбнулся:
— Но наша свобода в значительной мере иллюзия. Как мы теперь начинаем понимать.
Старик помолчал несколько мгновений, потом, с добродушной насмешкой, спросил:
— Знаете историю про западногерманского родственника, приехавшего навестить своих в Восточную Германию? Заговорили о политике. Западный немец говорит, что вся жизнь в ГДР диктуется государством, русскими. Они возражают: твоя часть Германии
— Власть?
Он кивнул:
— Это и есть истинный занавес между Востоком и Западом. Мне так представляется. Мы жертвуем частью нашей свободы ради порядка… наши лидеры, правда, утверждают, что ради справедливости, равенства и прочего. А вы жертвуете частью порядка ради свободы. Ради того, что вы называете естественной справедливостью, индивидуальными правами человека. — Он вдруг улыбнулся, словно опасаясь, что беседа становится слишком серьёзной. — А можно, я вам ещё одну историю расскажу? Она антианглийская, но рассказал мне её ваш соотечественник. Много лет назад.
— Конечно.
— Англичанин, где-то во французской Африке, купается в реке, где полно крокодилов. Местный житель, знающий английский язык, видит с берега, куда он плывёт, и кричит ему: «Вернитесь! Там опасно! Немедленно возвращайтесь!» Англичанин слышит крик и оборачивается. Африканец повторяет предостережение. Но англичанин не обращает на это никакого внимания. Плывёт всё дальше. И гибнет. Французские власти проводят расследование — никто не может понять, почему погибший пренебрёг предостережением. Тогда встаёт другой англичанин и объясняет: предостережение было сделано неправильным языком, оно не могло быть понято. Ах вот оно что… Может быть, месье соблаговолит сообщить суду, как следует правильно предостерегать человека, буде такая необходимость возникнет снова? Англичанин глубоко задумывается, молчит, потом произносит: «Пожалуйста, поверните назад, сэр, если вы ничего не имеете против!»
Джейн и Дэн улыбнулись, на этот раз не так весело, как раньше.
— Это жестокая шутка. Но я подозреваю, что в вашей стране и до сих пор существует нечто, побуждающее скорее утопиться, чем последовать доброму совету иностранца. Такая свобода недоступна моему пониманию.
— Да и нашему тоже не очень.
Старый профессор улыбнулся:
— Что тут поделаешь. Кто знает — может быть, тот англичанин хотел, чтобы его съели крокодилы.
Дэн взглянул на Джейн, которая давно уже не произносила ни слова; но в глазах её светилось мягкое согласие если не с ним, то хотя бы со стариком. Оба опустили глаза. Потом снова заговорил Дэн:
— Есть ли какая-то надежда, что конфликт между Востоком и Западом уладится?
— Раньше я испытывал чувство вины из-за того, что так долго занимался историей прошлого. Считал мои папирусы ширмой, отгородившей меня от того, чего не желал понимать. Но теперь я вижу, что такой ширмой может служить всё, что угодно, если человек этого хочет. Оправданием непонимания. — Он остановился на мгновение, потом снова заговорил: — Я помню — это ещё до войны было — спор между двумя деревнями по разным берегам Нила. К северу от Луксора, где я тогда работал. Из-за права ловить рыбу. Спор был яростный, даже кровь пролилась. Как-то я спросил у одного из старейшин — он был крестьянин, неграмотный, но очень мудрый старик, — почему они, вместе со старейшиной другой деревни, не порешат спор путём компромисса? Он упрекнул меня за глупый оптимизм. Он сказал: не может быть мира меж людьми ни на том, ни на этом берегу. Только в реке меж берегами.