Дэниел Мартин
Шрифт:
— Не совсем лёгкое чтение.
— Вы часто ездите на родину?
Он покачал головой:
— У меня там сестра. И сын с внуками. Это всё, что теперь тянет меня домой.
— Вы, должно быть, находите там множество перемен?
— Сами на них напросились. — Он помолчал. — Особенно моё поколение. Полагаю, нам нечего жаловаться.
Джейн спросила, чем занимается его сын, оставшийся в ГДР.
— Он — врач. Как мать и дед.
— Вы должны им гордиться.
— Да, он ведь хирург. Глазной. Говорят, очень хороший.
Но им послышалась в его голосе чуть заметная нотка отцовского разочарования: веление
Джейн осторожно спросила:
— Вы жалеете, что он так далеко живёт?
Старик пожал плечами:
— У него там работа, друзья… а у меня здесь по меньшей мере мои воспоминания. — Он скупо улыбнулся Джейн. — Которые вы на днях несколько разворошили, мадам.
— Как это?
— Вы сочтёте меня излишне сентиментальным.
— Ну пожалуйста.
Он помешкал.
— У бедных пациентов моей жены очень часто не было денег, чтобы заплатить ей. Они тогда приносили маленькие подарки. Иногда — нитки бус вроде тех, что вы купили у мистера Абдуллама. Как археолог, я говорил ей, что они никакой ценности не имеют. Но она отвечала… То, что вы произнесли тогда в лавке, мадам. И ещё что-то было — в том, как вы касались бус. В вашем голосе… — Он сдержанно улыбнулся Дэну. — Я расчувствовался. Извините меня.
Дэн дал понять, что извиняться не за что. Джейн внимательно рассматривала собственные колени. Все трое молчали. Потом она подняла глаза:
— Знаете, я завидую вашей жене, профессор. Она смогла многое сделать, а не просто сочувствовать.
— Сочувствовать — это тоже много. Многие и на это не способны. Увы.
— Она умерла здесь, в Египте?
— В Германии. В Лейпциге. После войны.
— Вы там войну провели?
Старый профессор покачал головой, и тон его стал более мрачным:
— В Палестине. В британском лагере для интернированных.
И так, постепенно, отвечая на их вопросы и явно почувствовав их искренний интерес, он стал более подробно рассказывать о своём прошлом — совершенно бесстрастно, словно это был не он сам, а некая историческая достопримечательность, почти так же, как в Фивах он рассказывал им историю царицы Хатшепсут.
Он никогда не был фашистом, но заслуги в этом не видит. В тридцатые годы он слишком часто жил вдали от Германии. Его совсем не привлекали их демагогические лозунги, массовые митинги, обращения к народу, Volk, сказал профессор, однако и вульгарная пропаганда существовавшего тогда правительства привлекала его нисколько не больше. Он не мог припомнить, чтобы «der Fuhrer» и другие слова из национал-социалистского жаргона когда-либо упоминались в беседах с коллегами и друзьями иначе, чем с иронией. В те времена всё это доносилось до них словно бы из другого мира, не заслуживало серьёзного обсуждения. Твоё отношение к этим проблемам явствовало из нежелания об этом говорить. И у него ведь была жена-англичанка, которая ввела его в английские круги Каира. Там тоже этот сюжет затрагивался очень редко. Момент истины наступил, когда Гитлер окончательно раскрыл свои карты в тридцать девятом. Многие из немецких коллег Кирнбергера уехали из Египта домой, и ему тоже было приказано возвращаться.
— Вот так. Наконец-то я был вынужден задуматься о том мире, что существовал вне пределов Древнего Египта, вне пределов моей семьи, помимо жены и детей. Жена очень мне помогла. Мы с ней решили, что наш брак важнее национальных
Целый год, во время «странной войны», 391 ему было разрешено продолжать археологические изыскания. Потом он был интернирован и провёл все годы войны в палестинском лагере. Условия жизни не отличались комфортом, сказал он, зато общество было бы трудно переоценить. Там он многое узнал о предмете, в отношении которого, по его выражению, «был несколько невежествен»: о других людях.
391
«Странная война» — период Второй мировой войны с сентября 1939 г. по май 1940 г.
— Разумеется, когда закончилась война, я понимал, что моя страна заслужила своё поражение. Геноцид евреев. Мне сообщили эту страшную новость, когда впервые обнаружили концентрационные лагеря. Сообщила жена. Я до сих пор вижу этот номер газеты «Дейли телеграф». Фотографии. Я плакал, но боюсь, не о погибших евреях: о себе. О нас — немцах. Не мог поднять на жену глаза. Она мужественно поддерживала меня и моих детей все эти страшные годы.
Джейн мягко возразила:
— Но не могла же она вас обвинять!
— Да нет, конечно же, нет. Но наши сыновья… Бедные мальчики, им было так трудно. Думаю, они судили более здраво. Поняли — их отец потерпел поражение. Как потерпела поражение его страна.
— Из-за бездействия?
— Я представил это себе через сравнение с моей работой, мистер Мартин. Как если бы я расшифровывал в папирусе только то, что легко могу прочесть, притворялся, что места, требующие большего терпения и дальнейшего изучения, просто не существуют. Я вспомнил столько всего, столько всяческих признаков, которые предпочитал не видеть или не слышать в предвоенные годы. Та самая часть папируса, чтением которой я пренебрёг… это было нетрудно понять.
Потом на помощь пришли внешние обстоятельства. Из-за его «непатриотичного» поведения в начале войны и из-за того, что многие его современники — учёные того же профиля — погибли, исчезли из вида или предпочли остаться на Западе, его знания в специальной области науки, которой он занимался, стали большой редкостью. Неожиданно, как гром с ясного неба, пришло приглашение вернуться в Лейпцигский университет, восстанавливать факультет — «если можно назвать факультетом огромный пустой барак без студентов. Масса ящиков и коробок. И почти полная утрата документальных материалов».
— Мы долго обсуждали возникшие проблемы. Мальчики не хотели ехать. Но их мать знала, что мне не будет покоя, если мы не поедем. Мы пытались растолковать сыновьям, почему мы считаем своим долгом поехать.
— А политическая сторона дела вас не смущала?
Старик усмехнулся:
— Да, немного. Вы должны понять — в этом плане мы были людьми совершенно неопытными. Для Констанс работа там тоже была — она всегда предпочитала работать с детьми. У меня был бы мой старый университет. И непреодолимое чувство — я должен сейчас попытаться помочь, даже если уже поздно.