Десять десятилетий
Шрифт:
…Волшебно красива была покрытая мягко падающим густым снегом ночная Москва. Я не спеша спустился по безлюдной улице Горького, остановился против Исторического музея. Всегда приятно было смотреть на рубиновые звезды Кремля, их воспевали и в прозе, и в стихах, рисовали на патриотических плакатах. Теперь они показались мне наполненными человеческой кровью. Мне стало страшно, и я повернул обратно, к площади Маяковского. Я шел, как автомат, повторяя про себя одно и то же: «Миша… Миша… Что он сейчас переживает? Наверно, вся Москва уже знает, что Михаил Кольцов арестован. Михаил Кольцов арестован… Может быть, это кошмарный сон или все же действительность? Миша… Миша… Братик мой родной…»
Не доходя до площади Маяковского, по левой стороне улицы я увидел маленькую ночную шашлычную. Я вошел, заказал шашлык, бутылку кагора. Поел и погрузился
Ровно в пять часов утра я подошел к висевшему у входной двери автомату и позвонил к себе на квартиру.
— Аллоу! — услышал я радостный возглас жены.
И я пошел домой, довольный, что получил в свое распоряжение еще один день свободы. Но онине пришли и на следующий день, и на третий. Прошла неделя, и, понимая, что в этих делах и в этих органах случайностей не бывает, я сделал вывод: Хозяин подарил мне свободу.
По сей день я не нахожу этому факту бесспорного и достоверного объяснения, хотя по сей день мне задают такой вопрос. С точки зрения тех, кто подготовил и осуществил уничтожение Кольцова, по их злобной и безжалостной «логике», я, как самый близкий к нему человек (об этом было широко известно), не мог не знать о «преступной, шпионской и изменнической деятельности» брата. Даже если не принимал в ней прямого участия. Соответствующее «доносье» на меня было своевременно заготовлено. И, видимо, ордер на мой арест был подписан. Но Хозяин сказан: «Нэ трогать».
А почему он это сказал? Ведь я был родным братом Кольцова, много лет раздражавшего его своим независимым нравом, чрезмерной, несогласованной инициативностью и «прыткостью». Хозяин не мог не знать, что самый лютый его враг — Троцкий дружески ко мне относился и даже написал хвалебное предисловие к сборнику моих карикатур. А я знаю случай, как один литератор был объявлен троцкистом и погиб в заключении только потому, что какой-то «стукач» обнаружил, что в старой его брошюре перед фамилией Троцкого стояла буква «т.», то есть «товарищ»… А тут целое предисловие!.. К тому же вряд ли от бдительного ока «соответствующих органов» ускользнуло мое посещение квартиры Троцкого перед его высылкой в Алма-Ату. Всего этого было бы более чем достаточно, чтобы посадить не одного Ефимова, а по крайней мере сто человек. И между тем: «Нэ трогать…» Чем объяснить? Возможно, тем, что Сталин был не только жесток и безжалостен, но также непредсказуем, капризен и нередко любил поступать не так, как от него ожидали, а совсем наоборот. Видимо, я и попал в эту категорию «наоборот». К тому же мои карикатуры ему нравились, и он, как рачительный хозяин, решил, что опытный карикатурист ему еще понадобится.
Так или иначе указание «Нэ трогать» было, конечно, для меня и для моей семьи немаловажным обстоятельством. Но четкая мета «брат врага народа» с меня снята не была. Осторожные перестраховщики не спешили давать мне работу по моей основной профессии. И я кормился тем, что рисовал школьные пособия, театральные афиши, смешные детские кубики и тому подобное, далекое от самого желанного и привычного для меня жанра — политической карикатуры.
К этому не слишком веселому периоду моей биографии относится и такой маленький, но оставшийся в памяти эпизод. По заказу одного издательства я сделал рисунок к плакату «Песня о Чапаеве», изображавший легендарного начдива во всем его величии: на коне, с обнаженной шашкой в высоко поднятой руке, в бурке, на фоне развевающегося красного знамени. Я даже постарался, не будучи пейзажистом, красиво изобразить облака на голубом небе. Плакат получился весьма удачный и даже удостоился одобрительного отзыва в вечерней газете. Но при этом автором плаката был указан другой художник. Видимо, не сочли нужным публиковать фамилию «брата врага народа». Сначала я решил не обращать на это внимания, но потом меня разобрала досада. И я пришел в редакцию с просьбой дать поправку. Это был встречено с нескрываемым раздражением.
— А зачем, собственно говоря, это нужно? — недружелюбно спросил принимавший меня секретарь редакции.
— Очень просто, — вежливо ответил я. — Мне не хотелось бы, чтобы мою работу приписывали другому, хотя бы и весьма уважаемому художнику… Тем более, — довольно неосторожно добавил я, — что в последнее время я не так часто вижу свое имя в печати.
Это, видимо, его еще больше разозлило.
— Не знаю, не знаю, — сказал он с нарастающим раздражением. —
Хотя, повторяю, в ту пору мне было совсем не до смеха, но я не мог не улыбнуться: мне вспомнилась аналогичная сценка из «12 стульев» Ильфа и Петрова:
«— Вот что, гражданин, — сказал редактор, — никто вас не позорил и по таким пустяковым вопросам мы опровержений не даем.
— Ну, все равно, я так этого дела не оставлю! — говорил Остап Бендер, покидая кабинет».
Я тоже решил «не оставлять этого дела», хотя сопротивление редакции было весьма упорным и продолжалось месяца два, на протяжении которых я кротко, но терпеливо напоминал о своей просьбе. Ошибка явная, деваться некуда, и в конце концов каким-то сверхмелким шрифтом, после объявлений о разводах и переменах фамилий были напечатаны две строчки о том, что автором плаката о Чапаеве является «такой-то».
Одним из немногих, кто не отвернулся от меня после ареста брата, а наоборот пришел на помощь — был наш общий с Кольцовым друг Илья Самойлович Зильберштейн.
Сказать, что Илья Зильберштейн человек незаурядный, мало. Это был человек уникальный по трудолюбию, неутомимости и целеустремленности, по преданности и любви к делу, по фанатической одержимости и творческой самоотдаче. В жизни Ильи Зильберштейна не было, насколько я знаю, особо драматических, остросюжетных событий и приключений, но его биография, на мой взгляд, великолепный материал для такого писателя, как Бальзак. Именно он, великий знаток и исследователь человеческих характеров и судеб, мог бы написать интереснейшее повествование о том, как бойкий и любознательный одесский паренек из простой небогатой семьи стал выдающимся деятелем русской и тем самым мировой культуры, завоевал достойное место рядом с самыми известными авторитетами в области литературоведения и искусствоведения, удостоился высоких ученых степеней, государственных премий и правительственных наград. И это не был легковесный успех счастливчика-вундеркинда, которому повезло. Нет, был трудный, временами тернистый путь беспокойного, упрямого, пытливого исследователя-первооткрывателя. И шел он по этому пути терпеливо, настойчиво, шаг за шагом преодолевая бесконечные трудности, сложности, препятствия, причем не только чисто творческого профессионального плана — приходилось нередко сталкиваться и с косностью чиновников от культуры, и с завистливым недоброжелательством бездарностей и невежд, и с угрюмой враждебностью тех, кому не по нутру была фамилия Ильи Самойловича… И ко всему этому надо было преодолевать две тяжелые, всю жизнь изводившие его болезни — туберкулез и особенно диабет с его обязательными ежедневными инъекциями инсулина и неожиданными обмороками.
Помню, я как-то зашел в кабинет Михаила Кольцова в ЖУРГАЗе в тот момент, когда брат, положив телефонную трубку, печально говорил:
— Эх, Ильюша, Ильюша…
— Что случилось? — спросил я брата.
Оказалось, что звонил из Ленинграда представитель ЖУРГАЗа и сообщил: Зильберштейна доставили в больницу с сильным кровоизлиянием, врачи сказали, что вряд ли он доживет до утра. Звонивший просил срочно перевести деньги на похороны. После этого диагноза Илюша прожил, слава Богу, еще добрых 60 лет, надолго пережив Кольцова, который, к слову сказать, очень симпатизировал неугомонному Илюше, а тот до конца своих дней вспоминал о нем с любовью и благодарностью.
Немало осложнений, безусловно лишних, создавал Илье Самойловичу его беспокойный и даже немного дерзкий нрав и острый, насмешливый, не всегда воздержанный язык, что в конце 30-х годов нередко оборачивалось большой бедой. Но Зильберштейна, к счастью, чаша сия миновала. А боролся он со всеми трудностями на своем пути, не впадая в уныние, не теряя чувства юмора и веры в себя.
Начало моего знакомства с Ильей Зильберштейном относится к далекому 1925 году. По каким-то своим издательским делам Кольцов, помню, собрался в Ленинград, и я увязался за ним, чтобы лишний раз увидеть этот прекрасный город. С нами поехали наши жены, и мы приятно провели там несколько дней. Тогда же Кольцов нас познакомил с удивительно общительным, бойким, сразу к себе располагающим молодым литературоведом, дававшим интересные материалы для журнала «Огонек». Это и был Илья Зильберштейн. Мы как-то сразу подружились. Мне было тогда двадцать пять лет, а ему — двадцать, и эту разницу в пять лет мы заботливо сохранили на все последующие годы.