Десять десятилетий
Шрифт:
Такое вступление, не скрою, мне очень понравилось. Селих, однако, продолжал:
— Но, если вы спросите, будем ли мы по-прежнему печатать вас в «Известиях», то я отвечу — нет, не будем.
Я несколько оторопел от такого неожиданного вывода, но, честно говоря, на Селиха не обиделся. Я понял, что он уже, где надо, консультировался.
— Понятно, Яков Григорьевич. Так я напишу заявление. Но маленькая просьба: можно, я напишу не «по собственному желанию», поскольку никакого такого желания у меня нет, а «по личной просьбе» (не знаю, зачем мне это понадобилось!).
Так деловито и мирно, согласно «правилам игры» было оборвано мое сотрудничество в «Известиях», начавшееся, если читатель помнит, в октябре
Все мое время уходило, как правило, не на работу, а на хождение по различным приемным и справочным бюро «соответствующих органов» и тюрем: Бутырок, Лефортова и Матросской тишины в тщетных и, теперь это очевидно, наивных попытках узнать что-нибудь о брате. Многочасовые ожидания в душных коридорах, переполненных такими же, как и я, угнетенными и растерянными ЧСИРами (официальная аббревиатура, означавшая «член семьи изменника Родины»), Томительное ожидание неизменно заканчивалось двухминутным, абсолютно пустым разговором с очередным чиновником, который ничего конкретно не сообщал, поскольку сам ничего не знал.
Единственная ниточка, связывавшая с братом и подтверждавшая его реальное существование, состояла в том, что у меня принимали на его имя денежные передачи — 30 рублей в месяц. Я приходил в извилистый проходной двор, соединявший Кузнецкий мост с Пушечной улицей, и входил в невзрачную дверь одной из дворовых построек, на которой висела табличка с маловыразительной надписью «Помещение № 1». Там через крохотное окошко я вносил деньги. Опытные ЧСИРы выработали такую практику: в начале месяца вносить двадцать рублей, в середине месяца еще пять и в конце месяца последние пять рублей. Это, как считали, давало возможность знать, что заключенный еще в Москве, что его никуда не услали и не… еще что-нибудь…
Месяц тянулся за месяцем. И мне хотелось думать, что это хороший признак, что в деле Кольцова намерены серьезно разобраться, что он сможет доказать нелепость клеветнических обвинений и что, выйдя на свободу, он напишет о своих впечатлениях великолепный, мужественный и страстный дневник, не уступающий «Испанскому». Но судьба, увы, отказала ему в этом. А я жил, ничего не зная о самом родном и близком для меня человеке, как будто он внезапно очутился на другой планете. Я питал, правда, слабую надежду, что, получая свои тридцать рублей, брат должен расписываться в их получении (бухгалтерия — везде бухгалтерия, даже в тюрьме…) и он, может быть, видит, от кого поступили деньги, это говорит ему, что я на свободе и, возможно, вселяет какие-то надежды… А было еще такое: как-то раздался у меня в квартире телефонный звонок.
— Это Борис Ефимович?
— Да. Кто говорит?
— Это не важно. Вам передает привет МЕК.
Я ничего не понял и принял это за чей-то малоинтересный розыгрыш
— Вы поняли? — спросил тот же незнакомый голос.
— Не понял, — ответил я. — Но, во всяком случае, за привет спасибо.
— Не поняли? Что ж, тогда всего хорошего.
Я положил трубку и пожал плечами. Чушь какая-то… Людям делать нечего.
Прошло с полчаса, я вспомнил этот странный звонок и подумал, что он очень похож на какой-нибудь условный конспиративный сигнал. И вдруг я схватился за голову… Боже мой! МЕК… Да ведь это же — Михаил Ефимович Кольцов!.. Как я сразу не понял? Но зачем этот идиот не сказал просто: привет от брата или от Михаила? Зачем он перемудрил с конспирацией? Я заметался по квартире, надеясь, что этот человек позвонит еще раз. Но он больше не звонил. Видимо, решил, что я отлично его понял, но побоялся продолжать разговор… И я долго казнил себя, что по глупости и недогадливости упустил возможность что-нибудь узнать о брате.
…Огромного значения международные события принес с собой тридцать девятый год. Достаточно назвать пакт «Молотов — Риббентроп», по сути дела явившийся установлением дружеских, партнерских отношений
Ни на одну минуту не оставляло меня ощущение происшедшей с братом катастрофы и своего изгойства. Да, я был на свободе, я работал и добывал средства к существованию для двух своих семей, но, завидев на улице кого-нибудь из знакомых, поспешно переходил на другую сторону, чтобы не ставить его в неловкое положение необходимостью здороваться с «братом врага народа». С понятной горечью прочел я Указ о награждении орденами большой группы писателей, из которого, разумеется, был своевременно вычеркнут Михаил Кольцов, занимавший в нем поначалу почетное место. Тридцать девятый — год шестидесятилетия «Великого Вождя и Учителя» — был также ознаменован учреждением знаменитых Сталинских премий с их сложной системой трех степеней, индивидуальным и коллективным лауреатством.
Между прочим, надо сказать, что арест Михаила Кольцова оставался в первые месяцы этого года незаурядным и сенсационным событием (потом привыкли). Вот что написал или, вернее, продиктовал уже неизлечимо больной Константин Симонов в своей последней книге «Глазами человека моего поколения»:
«…Самым драматическим для меня лично из этих событий был совершенно неожиданный и не лезший ни в какие ворота арест Михаила Кольцова. Он был арестован в самом конце тридцать восьмого года, когда арестов в писательском кругу уже не происходило, арестован после выступления в большой писательской аудитории, где его восторженно встречали. Прямо оттуда, как я уже потом узнал, он уехал в «Правду», членом редколлегии которой он был, и там его арестовали — чуть ли не в кабинете Мехлиса.
…Кольцов был для нас в какой-то мере символом всего того, что советские люди делали в Испании. О том, что очень многие из наших военных, бывших в Испании, оказались потом арестованными — некоторые вышли на волю, а некоторые погибли, — я узнал значительно позже, а о Кольцове мы узнали тогда сразу же. Слух об этом, о его исчезновении распространился мгновенно. Ни понять этого, ни поверить в это — в то, что он в чем-то виноват, было невозможно или почти невозможно. И, в общем, в это не поверили…
…С самого начала Великой Отечественной войны пошли слухи, что то на одном, то на другом фронте, в том числе и на Карельском фронте, видели Кольцова, который освобожден, вернулся из лагерей и находится в действующей армии. Находились свидетели этого, вернее, якобы свидетели, которые кому-то говорили об этом, а кто-то говорил об этом еще кому-то, и эти слухи снова и снова возникали, доходили до нас, до меня, например, на протяжении первых двух лет войны… Слухи о появлении на фронте Кольцова отличались особым упорством, связанным с особой симпатией к нему, к его личности, к его роли в испанских событиях, и к его «Испанскому дневнику», и к невозможности поверить в то, что этот человек в чем-то виноват.
В сорок девятом году, когда мы ездили с первой делегацией деятелей советской культуры в Китай, Фадеев был руководителем делегации, а я его заместителем. Как-то поздно вечером в Пекине в гостинице Фадеев в минуту откровенности… заговорил о Кольцове и о том, что так до сих пор и не верится, что с таким человеком могло произойти то, что произошло… Фадеев тогда же, через неделю или две после ареста Кольцова, написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом, широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.