Дети рижского Дракулы
Шрифт:
Соня невольно погладила его по локтю и опять сжала ладонь. Данилов дернул уголком рта в благодарность, закрыл глаза, откинувшись затылком на стену, и продолжил, все еще борясь со слезами, стоящими комом в горле:
– Маменька отчаянно хотела, чтобы я стал таким, как Габриэль де Монтгомери. Отчаянно мечтала, чтобы я перестал быть мямлей и нюней, разучился краснеть и опускать глаза. Вырос разом. А ведь знала, что мне лишь неполных семь! Она была моим главным мучителем! Она, не мои гимназические изуверы… Она знала, что мне только семь, но не видела никаких препятствий в преодолении этого совершенно ничтожного, крохотного недостатка. По ее мнению, я легко мог сойти за двенадцатилетнего. Мне недоставало только усердия.
Видите, Соня… почему я виню себя в ее смерти. Я ее убил в конце концов. Сидел напротив в тот вечер
Соня испугалась, что Данилов вновь придет в бешенство, но слезы ярости очищали его душу, как кровопускание очищает от дурной крови.
– Я так хотел ей угодить… И попеременно, Соня, решал быть Моцартом, Ломоносовым, Паскалем, Гауссом! Но когда маменька захотела, чтобы я проявил физическую силу, я провалил этот экзамен. Вызубрить полкниги, отточить музыкальный этюд, чтобы ни одной фальшивой ноты, отвечать за завтраком на вопросы на шведском, английском, французском, не сбившись, – это все ерунда. Они натаскивали меня, как цирковую собачку, скармливая заверения, что все, что мне остается, – быть умнее. Вызубрить – это несложно, но вот выстоять в настоящей драке… Для семилетнего мальчика, когда противники старше на шесть лет, это… Я не справился. А готовился весь август, мысленно проигрывая в голове сцену своего триумфа. «Они будут обишать тебя, Гриша. Они захотят ударить, бросить в тебя камнем или запустить учебником. Но ты будешь лофким и сумеешь за себя постоять, малыш…» А в это время где-то жили ее собственные дети в браке, воспитывали ее внучку Еву, может быть, даже в любви и согласии. Или… – Данилов нахмурился, – или все они уже тогда были мертвы? Соня, скажи? Они мертвы и… свободны? И только я один нес на себе крест безумия этой семьи.
Соня молчала, молчал перевернутый диван, стены, исписанные шумерскими знаками, груда железок, высокий секретер, полный черепов шкаф, будто потупились, будто и вправду имели чувства, открыли способность к состраданию. Соня стыдливо опустила голову, ей было горько думать, что она принадлежала к лагерю его обидчиков и ничем от дивана с его деревянным бесчувствием не отличалась, жесткая и равнодушная к горю человека, источающего серый ореол неудачника. Краешек горя учителя, как маленькая льдинка, оказался глыбой большого айсберга.
Данилов вышел из задумчивости:
– Я, семилетний головастик, шел на собственных товарищей-одноклассников с линейкой, как гордый мушкетер на гвардейцев кардинала, не допустив мысли, что мог бы с ними сойтись. Маменька не говорила, что с чужими детьми можно было сблизиться. Отчасти она была права. Но отчасти за меня все решило хорошо удобренное затаенное чувство внушенного ею же страха, а сдал затравленный взгляд. Они успели все понять, я еще не поднял своей шпаги. Они успели напасть на меня прежде, чем это сделал бы я. Теперь я вспомнил тайну моего первого дня в гимназии. Эх… все эти мои размышления и философствования – все это попытка скрасить правду. На самом деле я мог бы не стараться в фехтовальной зале и сохранил бы кисть целой, продолжал бы предвкушать мысль о катании на пони в воскресенье. Все было предрешено. Ну на что мог рассчитывать мальчик ростом в четыре фута, ноги которого едва доставали до пола, когда он сидел за своей последней партой?
Каждая схватка с двенадцатилетними ребятами могла окончиться столь же плачевно, как в тот злосчастный первый день. Я сопротивлялся изо всех сил, стараясь выжить и не дать моим родителям узнать о моих ежедневных поражениях. Прятал испорченные учебники, переписывал по ночам изодранные в клочья тетради, всю порванную одежду старательно «забывал» где-нибудь в Стрелковом парке, молил моих гувернанток, чтобы они не сообщали маменьке о синяках и ссадинах, получаемых мною ежедневно, как морской паек. Я сопротивлялся, не видя, что лишь в моем сопротивлении кроется главная ошибка.
В то Рождество небесные силы ниспослали мне озарение.
Это был второй класс, мы должны были отправиться на вакацию. Ожидался бал, приходили девочки, нам предстояло показать, как мы научились танцам.
Главные
Я все стоял. А потом встретился глазами с собственным отражением – в зале для танцев всюду зеркала, – увидел гнома, обнимающего псину в юбке, отпрянул и, ощутив непреодолимое желание выйти, растерялся, пошел почему-то к окну. Под непрекращающееся «раз-два-три, раз-два-три» поднялся на стул и стал дергать створки. Заледенелые, они будто приросли к раме. Окно было двойным. Я не думал, сколько провожусь с ним. Зал скандировал, улюлюкал. Никто не двинулся мне помешать, хотя присутствовал почти весь учительский штат, кажется, был среди них и начальник гимназии, но после, когда все закончилось, ни один из учителей не был уволен, даже мадам Брик.
Пудель был не преступлением для них, шалостью. Сделать меня на празднике ridicule [1] – это маленькая невинная шалость, и только. Они ведь не закидали меня бревнами на заднем дворе, не втоптали в грязь, в конце концов, даже не применили силы. Они просто нарядили на праздник в платье пуделя.
Мой же поступок с подоконником кончился тем, что на рождественских вакациях я выслушал от папеньки долгую речь о трусости и остался в наказание дома.
Но я уже был совсем другим человеком, я его нотаций не слушал, меня не напугало наказание, напротив, обрадовало. Когда в залу ворвался снежный вихрь, а створки окон хлопнули на ветру, смех перестал звенеть в воздухе. Залой завладели метель и снежная крошка, дрогнули стеклянные шары на елке. Я стоял на подоконнике и вдруг почувствовал себя пятнадцатилетним капитаном на палубе «Пилигрима». Моя курточка, расстегнутая на груди, хлопала полами. Я поднялся на подоконник, подставив лицо ветру, и ощутил себя свободным. Я перестал быть Гришей Даниловым, но стал Диком Сэндом, сиротой Диком, идущим против шквалистого ветра и берущего рифы на гроте. Я обернулся в зал и увидел вытянутые лица девочек и мальчиков, я увидел своих учителей, замерших в недоумении, будто мне досталось нечто такое, отчего всем стало разом завидно. Они были там, внизу, а я смотрел на них сверху. Впервые смотрел на людей сверху. Мои недавние мучители перестали быть страшными, противными, а стали далекими и неинтересными. Я стоял на подоконнике, и желание смерти отступило – я смотрел вниз и жадно предвкушал будущие каникулы и то, как стану перечитывать «Пятнадцатилетнего капитана».
1
Ridicule (фран.) – смешным, нелепым, глупым.
В ту минуту я осознал, что кроме этой жизни, жалкой, ничтожной, ничего не значащей, я владел сотнями других жизней – других людей, славных, храбрых героев, сильных и находчивых. Я мог быть кем угодно по собственному желанию, отправиться странствовать куда захочу и оставаться там сколько пожелаю. Моя жизнь – не эта гимназия, не мальчишки, не учитель танцев, не моя безумная мать и требовательный отец, моя жизнь – по ту сторону книжных страниц, попасть в которые легче легкого, достаточно просто совершить маленький ритуал: уединиться, укутаться в старую медвежью шкуру у камина или запереться в библиотеке, сгодится любой тихий угол, и открыть книгу.