Детство Ванюши
Шрифт:
— Что, Корюшка, замучилась? — спрашивал я, давая ей хлеба.
Лошадь наклоняла голову и терлась о мое лицо.
— Трудно тебе, девка, — говорил я, гладя ее гриву.
Она клала морду на плечо и шевелила мягкими губами.
— Трудно, трудно, — повторял я. — Хочешь огурцов?
Лошадь отказывала
Подходит отец.
— Что, разговариваете? — спрашивал он и, трепля Карюшку по спине, говорил ей: — Дотяни как-нибудь до конца, а зимой отдохнешь, матушка… Постарайся!..
Дня через четыре мы переехали на прогон.
Пока приехали домой, да пока справляли новую соху, прошел "день.
— Ну, как — не видел Полевую Бабушку? — спрашивала мать.
— Только мне и дела было, что на Бабушку смотреть, — ответил я, — я, чай, тож работал, слава богу.
— Ах, ты, мужик мой милый, — засмеялась она и дала мне вареное яичко. — На-ка, съешь.
Сидевшая на лавке Мотя дернула презрительно губою.
Потом я сел посередь избы разуваться так, чтобы видели все.
— Смотри-ка, мать, землищи-то сколько в лаптях, — говорил я, хмуря брови, — пыль эта совсем меня замучила!
Мать втихомолку смеялась, а сестра поддразнивала:
— Весь день под телегой пролежал поди, а тоже хвастается, овечий выродок!
Я ей ответил на это:
— Хорошо тебе, сидя на печке, болтать языком, а съездила бы раза три на водопой, да посбирала бы котяшь, так узнала, как на пашню ездят, тумба!
И я победоносно взглянул на сестру, потом, усевшись в передний угол, стал крутить цыгарку из мха:
— Курить, — говорю, — что-то захотелось.
Мать мне на это ответила:
— Кабы я тебе, друг, губы не отбрила! Ишь выдумал чего!
— А как же ты отцу ничего не говоришь? — спросил я, отодвигаясь на всякий случай подальше — Дрефишь, старая? Он бы тебе всыпал!
Мать не нашла, что сказать.
4. Барин гневается
Утром следующего дня Мотя принесла нам в поле завтрак.
— Приказчик был с нарядом, — сказала она. — Беспременно, чтобы нынче выезжать, а то штраф большой.
Отец бросил ниву и поехал сеять барскую землю.
Зимой, в бескормицу, Осташков дал соломы мужикам, которая ему была не нужна, за тем, чтобы они обработали летом по две десятины земли на двор.
На нашу долю достался пай у оврага. Земля там — волнистая, крутая, заросшая пыреем и диким клевером. К вечеру пошел небольшой дождь, разрыхлил почву. Отец радовался:
— Слава богу, как-нибудь осилим… Ишь, соха-то — как по маслу прет.
Поужинав, мы улеглись под телегой, стреножив лошадь на отаве. Ночью меня разбудил крик и матерная брань. Отбросив полушубок, я прислушался.
— Домой, что-ли приехал, с… с…, — кричал ему мужик. — Я тебе покажу, как баловаться!
Послышались удары кнута по спине и странный голос отца:
— Что же вы делаете, Гордей Кузьмич?.. Я на минутку!..
Отец будто лаял, когда говорил, или будто кто
Началась возня, удары участились и были глухими: словно выбивали пуховую подушку.
— За что-о вы, господи-и! — кричал отец. — Трава-то так же пропадает!
А чужой мужик, которого отец величал Гордеем Кузьмичем, сердито спрашивал:
— Где оброть? Давай сюда скорее!
— Где ж ее взять? Теперь темно, — отвечал отец.
— Неси, подлец, всю морду разобью! — орал Гордей Кузьмич, и снова по траве или спине хлопал кнут.
Отец подошел к задку телеги, пошарил там руками и нагнулся к хомуту. Рядом с ним стоял высокий мужик с ружьем через плечо, держа в поводу оседланную лошадь. Лошадь била копытом землю и жевала удила, отчего они хрустели, а помещичий объездчик, обрусевший черкес, ругался матерно, сопел и чванился.
— На-те, — сказал отец, подавая оброть.
Чужой мужик, Гордей Кузьмич, отъехал и вскоре с луга донеслось:
— Стой, дохлая стерва! Вся в хозяина — упрямая!
В воздухе свистнул арапник. Потом затопало четыре пары ног, зашумел лозняк на дне оврага и — затихло.
Я дрожал, притаившись.
Отец, подойдя к телеге, упал на землю около заднего колеса и, вцепившись в обод пальцами, стал трясти телегу, стукаясь головою о спицы. После — заплакал, как маленький:
— Батюшки мои! Родимые! Голубчики, милые!.. Ох! ох! ох!.. Смертушка приходит!.. И закатился, раскинув руки и уткнувшись лицом в сырую землю.
Утром, чуть свет, когда я спал еще, он побежал на барский двор выпрашивать загнанную с княжеской отавы лошадь. Возвратился через час, осунувшийся, серый, усталый. Молча сел на втулку колеса, схватился обеими руками за волосы и завопил:
— Где я возьму трешницу? За что-о? — и покрутил головою, не то икая, не то кашляя, не стараясь удержать рыдания. Под левым глазом у него синяк, на ухе — ссадина.
Перед завтраком пошел в имение и возвратился только вечером.
Я же, сидя в телеге, ждал его.
— А где же отец твой, эй ты! барин! — спрашивали проезжавшие мимо мужики.
— Я не знаю — отвечал я.
— Вот так штука! — хохотали они. — Его, видно, цыган ночью украл?
Когда выросла в четыре шага тень от сохи и перестали кусаться мухи, захотелось есть. Встав на телегу, я осмотрелся и закричал:
— Тятя а-а! Иди домой: е-е-есть хочу! — закричал я со слезами.
На пригорке в полуверсте, между купами деревьев, золотились на ярком солнце соломенные крыши служб, над ними — церковь с бледно-голубым, под цвет неба, куполом и рыжим восьмиконечным крестом; красные крыши молочни, кузницы и конского завода — словно яркие платки деревенских модниц, развешанные на кустах. Между серыми полосами теса белели каменные столбы — наугольники амбаров с хлебом и зерносушилки; дальше — пруд и около — высокий, старый лес, откуда выглядывал двухэтажный барский дом с десятком лучистых окон.