Детство
Шрифт:
– Возьмите, коли жалко...
Мать выдернула меня из-за стола, я с позором был прогнан на чердак,пришла бабушка и хохотала, зажимая себе рот:
– А, ба-атюшки! Ну, и озорник же ты, Христос с тобой...
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от неё, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишнёвым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно,
– Послушай,- зачем ты злишься? Знал бы ты, какое это горе для меня!
Глаза её налились светлыми слезами, она прижала голову мою к своей щеке,- это было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда не буду обижать Максимовых, никогда,- пусть только она не плачет.
– Да, да,- сказала она тихонько,- не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом,- вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь,- учёный может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй...
Эти "потом", положенные ею одно за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от неё, в темноту, в одиночество,- не обрадовала меня такая лестница. Очень хотелось сказать матери:
"Не выходи, пожалуйста, замуж, я сам буду кормить тебя!"
Но это не сказалось. Мать всегда будила очень много ласковых дум о ней, но выговорить думы эти я не решался никогда.
В саду дела мои пошли хорошо: я выполол, вырубил косарём бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье,- на нём можно было даже лежать. Набрал много цветных стёкол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами - когда в яму смотрело солнце, всё это радужно разгоралось, как в церкви.
– Ловко придумал!
– сказал однажды дедушка, разглядывая мою работу.Только бурьян тебя забьёт, корни-то ты оставил! Дай-ко я перекопаю землю заступом,- иди принеси!
Я принёс железную лопату, он поплевал на руки и, покрякивая, стал глубоко всаживать ногою заступ в жирную землю.
– Отбрасывай коренья! Потом я тебе насажу тут подсолнухов, мальвы хорошо будет! Хорошо...
И вдруг, согнувшись над лопатой, он замолчал, замер; я присмотрелся к нему - из его маленьких, умных, как у собаки, глаз часто падали на землю мелкие слёзы.
– Ты что?
Он встряхнулся, вытер ладонью лицо, мутно поглядел на меня.
– Вспотел я! Гляди-ко - червей сколько!
Потом снова стал копать землю и вдруг сказал:
– Зря всё это настроил ты! Зря, брат. Дом-от я ведь скоро продам. К осени, наверное, продам. Деньги нужны, матери в приданое. Так-то. Пускай хоть она хорошо живёт, господь с ней...
Он бросил лопату и, махнув рукою, ушёл за баню, в угол сада, где у него были парники, а я начал копать землю и тотчас же разбил себе заступом палец на
Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зелёные травы, высунувшиеся из щелей его,- точно она шла по остриям гвоздей.
Свадьба была тихая; придя из церкви, невесело пили чай, мать сейчас же переоделась и ушла к себе в спальню укладывать сундуки, вотчим сел рядом со мною и сказал:
– Я обещал подарить тебе краски, да здесь в городе нет хороших, а свои я не могу отдать, уж я пришлю тебе краски из Москвы...
– А что я буду делать с ними?
– Ты не любишь рисовать?
– Я не умею.
– Ну, я тебе другое что-нибудь пришлю.
Подошла мать.
– Мы ведь скоро вернёмся; вот отец сдаст экзамен, кончит учиться, мы и назад...
Было приятно, что они разговаривают со мною, как со взрослым, по как-то странно было слышать, что человек с бородой всё ещё учится, Я спросил:
– Ты чему учишься?
– Межевому делу...
Мне было лень спросить - что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зелёная старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за неё ради, спровадили на чердак и заперли там.
Мать уехала рано утром на другой день; она обняла меня на прощание, легко приподняв с земли, заглянула в глаза мне какими-то незнакомыми глазами и сказала, целуя:
– Ну, прощай...
– Скажи ему, чтобы слушался меня,- угрюмо проговорил дед, глядя в небо, ещё розовое.
– Слушайся дедушку,- сказала мать, перекрестив меня. Я ждал, что она скажет что-то другое, и рассердился на деда,- это он помешал ей.
Вот они сели в пролётку, мать долго и сердито отцепляла подол платья, зацепившийся за что-то.
– Помоги, али не видишь?
– сказал мне дед; я не помог, туго связанный тоскою.
Максимов терпеливо уставлял в пролётке свои длинные ноги в узких синих брюках, бабушка совала в руки ему какие-то узлы, он складывал их на колени себе, поддерживал подбородком и пугливо морщил бледное лицо, растягивая:
– До-остаточно-о...
На другую пролётку уселась зелёная старуха со старшим сыном, офицером,- она сидела, как написанная, а он чесал себе бороду ручкой сабли и позёвывал.
– Значит - вы на войну пойдёте?
– спрашивал дед.
– Обязательно!
– Дело доброе. Турок надо бить...
Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе рукою, обливаясь слезами, дед тоже выдавливал пальцами слёзы из глаз и ворчал отрывисто:
– Не будет... добра тут... не будет.
Я сидел на тумбе, глядя, как подпрыгивают пролётки,- вот они повернули за угол, и в груди что-то захлопнулось, закрылось.