Девки
Шрифт:
«Грезилось это», — пронеслось в голове у Паруньки.
Заперев на крючок дверь, легла на пол. За дверью послышался шорох.
Парунька тихонько встает и проверяет запор. Крючок наложен — он под рукой, но чует Парунька, что кто-то из сеней неслышно тянет дверь. С беспокойством прикладывает она ухо к скобке, слышит разговоры об ней, привычные, давно знакомые. Она скручивает сарафан в веревку, обматывает им ухват, другой конец сарафана закручивает о ручку двери. Она изо всех сил тянет дверь к себе. Но там, в сенях, кто-то очень сильный. Дверь незаметно отходит, образуется щель. Как Парунька ни упирается, она с ужасом
Лихорадочно скидает она рубашку и пятится к окнам. Но и рука вытягивается, шевеля пальцами и пробуя ее достать.
Парунька прячется к печи. Рука загибается за ней. Она пробует кричать, но странно: не может, язык не ворочается, и крику нет.
«Задушит», — мелькает у ней в голове. Чтобы не видеть мохнатой длинной руки, отворачивается она к шестку и натыкается на такую же руку, которая, высовывается из горнушки [67] , пытается цапнуть ее за волосы.
«Убежать в окошко», — мелькает у ней в голове. Она вскакивает на лавку и выбивает руками стекла. Со звоном летят осколки вниз — но крови на руках нет, и нет в них боли.
67
Горнушка — ямка в русской печи, куда загребают горячие угли.
Выпрыгивает из окна и что есть духу бежит, не оглядываясь. Бежит — сама не знает и не видит, куда. Позади слышит крики, шум, ругань.
Возгласы, усиливаясь, сливаются в сплошной рев:
— Хватай ее, бесстыдницу! Держи ее!
В бегущих за собой различает она по голосу Мишку Бобонина, Колупана, бабу, которая указала ей на изрезанный сарафан в пасхальную утреню...
Бежит она теперь по Девичьей канаве и на спине у нее тяжелый узел со срядой, на ногах лапти.
Наперерез ей мчатся Яшка Полушкин, Бобонин, они злорадно хохочут и, указывая на Паруньку пальцем, кричат:
— За подол ловите ее, люди добрые, за подол!
И оказывается, у Паруньки очень длинный подол, расстилающийся по дороге. В сарафане этом она угадывает наследство матери. «Когда это я его надела?» — думает она и неожиданно путается в оборках сарафана, наступает на подол и падает на землю.
И вот теперь, закрыв глаза, чует она — наваливаются на нее все, царапают спину, ноги, душат за горло.
«Умру, видно», — приходят на ум мысли. Пробует в последний раз вздохнуть и не может.
— Бейте ее чем ни попадя! — слышит она над собой... И вдруг в этот голос вплетается испуганно-жалостливый знакомый женский выкрик:
— Что же вы! Да ведь она уж убитая!
— Нет! — отвечают. — Это она притворяется. Бейте ее сильнее.
Парунька пробует подняться. Тяжесть гнетет ее, но ей хочется увидеть ту, что сказала так жалостливо и знакомо.
— Так и есть, убитая! — вдруг различает она уже явственно знакомый голос.
Силится разгадать, кто это говорит, угадывает и готова от радости крикнуть, но грудь сперло: изо всех сил напрягается она, глубоко всхлипывает и просыпается.
Рука одрябла, попав под живот, голова сползла с узла, шею снизу резал крючками воротник казачка.
Парунька всхлипнула еще раз, вскочила на ноги и рукой провела
— Право, спит, как убитая, — услыхала она от окошка голос Марьи. — Уж и грохала по стеклу и кликала — ничего. Уморилась, болезная.
Да это Марья! Бледное лицо ее уставилось с улицы в половинку раскрытого окна. Она испуганно ширит глаза, пока молчаливая Парунька, тяжело дыша, садится на лавку.
— Ну, Марья, чуть не обмерла. Такие сны страшные. Дай успокоюсь. Душа вся изныла.
Они уселись, облитые лунным светом, на пороге в сенях. Тихо дремала деревня. С болота грустно кликали неуемные прорвы лягушек. Длинными палками упирались в поля тени прясел [68] .
— Неладно у нас, Парунька, — сказала Марья. — Недоброе чую. Свекровь, муж и свекор чего-то от меня старательно скрывают. Яшку-работника усердно кормят и поят, ублажают всяко: не к добру. Вот сейчас меня услали гулять. Этого никогда не бывало. Сдается мне, что про мои дела догадываются.
68
Прясло — звено, часть изгороди от столба до столба.
— С Федором-то как? — спросила Парунька.
— Послезавтра документы и загсе оформляет. Сразу и уйду от Канашевых. Даже не верится. Передай Федору, чтоб он не мешкал. Вся душа у меня издрогла от ожидания. Не знаю, как и вытерпеть мне эти последние дни. Уж так тошно... так тошно...
Долго еще шептались. Обеим вспоминалась жизнь, как бесконечная склизкая дорога осенью. Вязнешь по колено в грязи, падаешь, поднимаешься и бредешь по ней — а куда? По ней, по этой тяжелой дороге, с жалобами шли их бабки и матери, идут подруги. Неужто нет троп окольных для бабы? А коли есть, как распознать эти волшебные тропы?
Марья ушла от Паруньки поздно.
Подходя к своему дому, думала: «И подружка измучилась, как я, а веселее девки не было на селе. С мужем — беда и без мужа беда. Куда податься бабе?»
В окнах еще маячил свет, через полотняные занавески продирающийся наружу.
Она вошла во двор. За клетью находилась ее летняя постель. По лестнице сверху кто-то сползал, изредка ударяясь о дощатые стенки сеней. Сердитое ворчание раздалось в темноте. Должно быть, упал. Марья спряталась за угол клети. Ждала, притаясь, не дыша.
Вышел свекор; двор осветился неровно мигающим пламенем лампы. Посередь двора лежал Яшка, охая и ругаясь.
Свекор поднял его и начал уговаривать. Потом вышла свекровь, посовещалась с мужем и отчетливо произнесла под конец:
— Ивану придется проводить. Не дойдет сам-то. Налил зенки, щенок.
Вышел Ванька. Поднял Яшку и вывел его через задние ворота.
Марья чуяла недоброе, колотилось в груди сердце, как никогда. Тихонько открыла она задние ворота и пошла по тропе, ведущей через сад. Прячась за яблони и кусты вишен, видела — две фигуры, облитые лунным светом, метались по гумну [69] , потом заворотили к концу села.
69
Гумно — отгороженное место, где в особых постройках складывают сжатый хлеб.