Девки
Шрифт:
— Что бывало, так то хоть бы во сне приснилось, — ответил Трифон. — Ведь он иначе и не назывался здесь, когда писаренком был, как Петька Шелудивый. Руки вечно в цыпках. Из носу сопли торчат. Я близко его к себе не подпускал. А теперь — свет ты наш Петр Петрович Обертышев. (Оба покачали головами.) Бывало-то, я его за человека не считал. Он передо мной на задние лапы вставал, то за рюмочкой бежит, то за крендельком, то за селедочкой, просит, молит — срам. Ежели дам я — сыт он, а не дам, так и уйдет, с чем пришел. А теперь, вот гляди, я боюсь его, кум, прямо сказать, боюсь. Заест! Рад бываю, когда почтет бесплатно пожрать у меня
— Теперь Обертышев последний главный козырь у меня, — сказал Канашев. — Должен всему моему делу правильный ход дать.
— Надежда, кум, плевая. Не пойдет он ни за какие деньги на то, чтобы коммунистический свой сан замарать. За партию он держится всеми зубами — не отдерешь.
Канашев усмехнулся.
— За это самое место его и цапать надо, кум. За красную книжку.
— Как цапать? Какая тут может быть с твоей стороны подковырка? Какую можешь ты мину под него подпустить? Нос не дорос. Кишка тонка. Да, у него красная книжка, а у тебя что? Воздух да кличка «эксплуататор». Не больно грозное оружие.
— Есть у меня для него мина. Какая, не скажу, кум, а есть.
— Ну-ну, — засмеялся Трешников, — дай тебе боже порося съесть. Действуй. Удастся дело — меня поучишь. Ты ведь тароват [116] , тебя тоже на кривой не объедешь. Не сразу оплетешь. А не удастся, кум, — разорят тебя в разор, так и знай. Сорвешься — полетишь вверх тормашками. Разобьешься вдрызг. Уверяю!
Оба заулыбались. Торжественно забомкали в колокола. Перекрестились враз. За стеной усиливался шум — посетители входили в раж.
116
Тороватый — расторопный, бойкий.
Трешников разбудил дочь, полноликую, большегрудую девку с длинными, как грива, рыжими косами до пят, и приказал ей идти в зал: мальчишки-шестерки не могли одни управиться. Посетители тут были особенные — крепкие мужики, бакалейщики, мельники и хлеботорговцы, барыги. Все любители побаловаться чайком в трактирном уюте, а у Трифона можно было раздобыть крепкую водочку, позабавиться солянкой, вареным ливером, для друзей водилась даже паюсная икорка, керченская сельдь, семга и горбуша.
Трешников сановито выплыл к мужикам. Подходил от стола к столу. Заводил речи. А Канашев свалил куму обещанные мешки с ситной, сказал, что здесь заночует, и пошел на базар распродать остатки муки и потолкаться часок-другой.
С базара пришел он угрюмый: ползла по району нехорошая молва, что Канашев, дескать, мельницу не устерег, перешла она к артельщикам и даже самого хозяина будто уж выслали в далекие места за вредоносность помыслов и дел. Глупая молва. Но дыма без огня не бывает. «Да, глас народа — глас божий», — подумал он. И чем больше думал об этом слухе, тем больше тревожился. Может быть, постановление волости о передаче мельницы селу уже состоялось! Как только наступил вечер, он задами направился к Петру Петровичу.
Жена сердито сказала, что он ушел опять на заседание и что его скоро не жди: не спят, не едят, все заседают, все торопятся.
Канашев истолковал ее слова по-своему: что Петру Петровичу посещение его не по нраву. Он твердо
Кроме кухни да этой комнатушки, у Петра Петровича ничего больше не было. Комнатушка сплошь заставлена всякими вещами. Широкая кровать с блестящими металлическими шишками занимала треть ее. В углу стояла швейная машина «Зингер», подле нее — тумбочка с цветком разросшейся герани. К стене прислонилась этажерка без книг, заставленная альбомами для фотографических карточек.
Их было чересчур много — этих фотографических карточек, развешанных по стенам, как товар у лавочников, — и заметно было, что приколочены они со вниманием, как «у порядочных людей». На стене висел также больший портрет самого Петра Петровича с супругой. Петр Петрович был в суконной тройке, в крахмальном воротничке. Маленькие усики, густо напомаженные и подкрученные, напоминали картинку на бонбоньерке [117] . В руках у него виднелся том из собрания сочинений Льва Николаевича Толстого. Позади стояла жена, вся в кисеях, лентах и самодельных кружевах, положив ему тяжелые бабьи руки на плечи. На лице ее цвела поддельная умильная улыбочка. Фотография супругов хранилась под стеклом, и стекло было чистое и рама тоже.
117
Бонбоньерка — изящная коробочка для конфет.
Рядом с этой массивной супружеской фотографией висел портрет вождя маленьких размеров. Края портрета отогнулись, и он был тронут мухами, запылен.
Книг и бумаг в комнате не было видно, газет тоже.
«Скудоумное житьишко», — размыслил Канашев. Он бывал в домах у коммунистов и знал их пристрастие к книгам. Он по-своему взвесил ценность Петра Петровича для партии. «Передом партии кланяется, боком в нашу сторону глядит...» — решил он.
За дверью хозяйка стучала ухватами, готовилась к ужину. В окна глядела ночь, густо налитая мраком. Скучно, надоедливо тикали часы — катился двенадцатый. Канашев ждал угрюмо, упрямо, решительно, склонив голову к коленям и не раздеваясь. При всяком шорохе он настораживался. Но хозяин все еще не приходил.
С улицы доносились вскрики запоздавших пьяниц, балалаечная трель. И вот наконец-то хлопнула сердито дверь. Голос Петра Петровича прорвал тишину — и разом смолк. До Канашева донесся возбужденный и сдавленный шепот. Вслед за этим вошел Петр Петрович. Он упал подле стола в плетеное кресло стародавней работы и сказал:
— Во-первых, общественная нагрузка, во-вторых, общественная нагрузка и, в-третьих, общественная нагрузка. Так заповедал нам Ильич — вот и поживи тут вволю. А говорят, жизнь коммуниста сладка.
— Сладко только верховому, — сказал Канашев, — а низовому везде тяжело. Какое дело ни возьми, выполнение выпадает на низовика. Все сооружение на этих столбах держится. Легко быть министром. Ты попробуй-ка справься с делом в сельсовете.
— Да. Внизу очень трудно. Соблюсти общий интерес — надо голову иметь, чтоб и одной и другой стороне угодить. Чтобы властям угодить и чтобы притом крестьянина взашей не брать — нелегкое это дело. Стряпуха, — крикнул он, — давай самоварик!
Помолчал. Канашев замер в ожидании.