Девять дней в июле (сборник)
Шрифт:
Итак, прошло двенадцать лет, Даная вернулась. Данаю забронировали, повесили, выставили. Вместе с фоторепортажем о ее личной катастрофе. (Если отбросить в сторону желание не впасть в сентиментальность, то знали б вы – сколько слез!..)
Мы с матушкой отправились в Эрмитаж. День был будний, народу – не толпа, пыльное солнце ласкало дворцовые окна, теплая женщина с уютными складочками (…старина Рем прожил долгую жизнь, любил жену, после любил другую тетеньку, а картину свою любил более всего – ведь так и не продал никому!) протягивала руку навстречу известному Казанове, гуляке и лицедею – Зевсу, а также мне, матушке, дюжине петербуржцев, гостям города…
Впрочем, толпа гостей быстро редела. Увлеченные Данаей, мы
Мы струхнули.
– Э-э-э… – сказала я, – не пора ли делать ноги?
– Молодой человек, – сказала матушка, – вероятно, нам тоже – на выход?
– Нет-нет, – сказал гвардеец, – вы КАК РАЗ (!) можете остаться.
Читатель! Понимаешь ли ты, какой небесной чистоты физиономией обладает автор этих строк, впрочем как и матушка автора, что они обе (физиономии) были оставлены для воплощения в жизнь этюда «жители города посещают музей»!
Секундное остолбенение прервалось парадно распахнутыми дверьми и появлением на сцене принца. Я его сразу узнала. Да-да, это был именно принц: британский принц Эндрю, обаятельный младший брат угрюмого Чарльза. И был он в невообразимо элегантной (просто-таки защеми-сердце!) военной форме. Эх, да что уж! Красавец-мужчина в расцвете лет. Кажется, к тому времени уже не обремененный женитьбой на простушке Саре. Короче, как есть принц на белом коне (коня оставил в гардеробе!). Рядом с принцем шел Пиотровский-с-Шарфом – он всегда с шарфом. Рядом еще кое-кто из свиты. А вот простого народу, черни так сказать, – кот наплакал: только мы с матушкой. Ну уж мы расстарались: на принца не глазеем, чинно исследуем Данаю, принц деликатно сопит где-то сзади, Пиотровский тоже не напирает – идиллия!
Вы спросите – а что же было потом? А ничего. Принц ушел. Со всей свитой. Жители города остались исследовать музей дальше. Бэз прынца.
Ну и вот. Мораль сей басни: ждешь его, ждешь, а он…
P. S. А у Данаи-то с Зевсом встреча как-то живее прошла! И, что характерно, плодотворнее!
Елена Соловьева
И ТВАРИ ВНУТРИ НАС
Рваная рана души моей, заноза моего сердца. Звучит почти как заклинание. Вот только бабка, которая лечила меня в детстве от ночных кошмаров, приговаривала по-другому. Что-то про трынку, волынку, гудок и «матери их козодойки». Потом крестила мелко. Поплевывала. Топталась кругом. Охала. Тонкая свечка потрескивала сухо, быстро таяла смуглыми слезами на потертой клеенке стола. А я сквозь отяжелевшие ресницы, будто смазанные жидкой карамелью, рассматривал бумажные цветы. Картинки на бумажных иконах. Еще – беличьи шарики прошлогодней вербы, которыми гномам, должно быть, так сподручно играть в мяч. Серый пушистый мяч. А бабка все тянула свое: «Лихорадка, – бубнила, – веснуха, отвяжись…» «Отвяжись, супостат, волыглазая церва, Иродова сестра…» «Трепалка, тетка, лихоманка болотная». И все твердила матери о белом ночном мотыльке, который приносит болезнь, когда садится душной ночью сонному на губы.
Мать только отмахивалась. Мы жили в поселке под Пермью, со всех сторон окруженном еловым лесом. И названия населенных пунктов в этой местности щелкали, как камешки, – бесконечные «камски» да «солегорски». Еще Пушкин два раза упомянул наш поселок в связи с восстанием Пугачева, да Мандельштам, отправляясь в ссылку, написал: «Как на Каме-реке глазу темно, когда». Но это я узнал уже значительно позже, став студентом. А тогда, засыпая почти под бабкины бормотания, смотрел на замерзшее окно. И ледяные узоры на нем, разгораясь от темных слов, искрились все ярче, вспыхивая радужным светом.
А самая большая горка поселка стоит посреди пруда, как раз за бабкиным окном. Там сейчас ветер раскачивает со скрипом тяжелую гирлянду крупных цветных лампочек. И два истукана с рыбьими безглазыми лицами – Дед Мороз со Снегуркой – стоят как раз над тем местом, где этим летом утонул мой брат. Едва вернувшись из армии. Конечно – пьяный. Конечно, в теплую звездную ночь, когда таинственный пруд перекрещен был двумя дорожками: лунной и электрической, идущей от дальнего прожектора, горящего в садах. Потом в этом неглубоком, так хорошо знакомом всем с детства пруду утонуло еще два человека. И так случалось каждый год – будто кто-то собирал человеческих мотыльков в жертву темной воде. Как я потом понял: нелепые, сладкие смерти… от избытка жизни, от незнания, что с нею делать.
И я не то чтобы стал бояться воды. Я стал внимательно к ней присматриваться. Особенно ночью, когда старший брат (нас как в сказке – было три брата, я – младший) брал меня с фонарем охотиться на щук в дальний, заросший камышами конец водоема. Мне часто снились потом эти щуки, застывшие на мелководье в столбах лунного света – не спящие – заколдованные, – и их глаза, где упорная кровожадность навсегда слилась с абсолютной бесстрастностью и каким-то всепроникающим покоем голубого лунного света. Неумолимое: так должно, так есть. И чего нельзя найти – того и нельзя искать.
Чего нельзя найти – того и нельзя искать. Но я искал, в том-то и дело. Наверное, с того времени, как мне исполнилось 13. Когда я прочитал «Олесю» Куприна. И когда на самом дне дежурного (не чаще двух раз в месяц) кошмара впервые различил женское присутствие – неясное и волнующее. Молодое – что там «трынка-волынка-гудок». А страх во сне был чаще всего связан вовсе не с реальными картинками. С ощущениями. Одно запомнил навсегда: темно, кто-то рядом, страшно – до невозможности двинуться. Я понимаю, что вокруг – кромешный сон, и от этого только хуже: ощущение, что тебя все глубже всасывает в сторону, противоположную пробуждению, разбухает. Давит, словно обещая, что когда-нибудь ты не вернешься вовсе. А это предчувствие женщины во сне не имело лица. Я только сладко бредил, что она – ведьма. Мне было почти все равно, как она выглядит. Я тогда уже чувствовал – это существо никогда не будет иметь возраста. Она всегда останется такой, как я ее получил (именно получил). Как сердцевина времени – темное кольцо внутри векового ствола, которое, чем дальше от центра, расходится все более золотыми и светлыми кругами.
Еще – она точно не была похожа на мою мать. Не внешне – внутренне. Мама – сухонькая птичка с легкими кудряшками перманента. Она не распространяла вокруг себя той уютной, мягкой и какой-то влажной, чисто женской субстанции, из которой, собственно, и складывается Дом. У нас его никогда и не было. Нет, имелась, конечно, квартира, даже трехкомнатная, окнами на пруд. Доски пола выкрашены коричневым. Стены в кухне – казенно-синим. Но и вещи, и люди в квартире казались как-то – «не навсегда». Будто вот-вот выдует их сквозняк. Пахнущий так же, как листья осин после первых заморозков. Я и два моих брата родились от разных отцов, которые легко и безболезненно исчезли с горизонта. Соседки иногда смеялись, что наша мать приносит детей из леса. Наверное, лес и был ее настоящим домом. Она подолгу жила там с собакой и ружьем в легком домике-времянке. Собирала ягоды, сушила грибы. Охотилась на мелкую дичь, удила хариуса в прозрачных ручьях. Но ее любовь к лесу не была любовью охотника или хозяина-добытчика. Это сильное, ни разу не выразившееся в словах чувство ближе всего стояло к поэзии. Из всех ее сыновей оно передалось только мне.