Дикий мед
Шрифт:
Костецкий чувствовал, что не способен решить даже простейшую задачу — он останавливался перед ней, как новичок на экзамене. Это пугало его, но сказать: «Решайте сами» — Костецкий не мог, как не может осужденный подписаться под собственным приговором.
Костецкий уже почти не воспринимал того, что происходило вокруг. Бой на плацдарме то утихал, то разгорался с новой силой, грохот артиллерийской стрельбы сменялся тишиной, докладывали о вылазке танков, в небе появлялись самолеты, но все это не складывалось в мозгу Костецкого в связную картину, он не улавливал последовательности в действиях немцев
Сознавая, что свою битву он проиграл, Костецкий в то же время видел, что, несмотря на его неспособность руководить боем, на плацдарме все идет своим чередом — отдаются приказы по телефону, приходят и уходят связные, артиллерия бьет из-за реки, бомбардировщики обрабатывают передний край противника, фашистские танки возвращаются на исходные позиции, а батальон капитана Жука прочно стоит на месте, как будто врос в землю.
«Вот ведь обходятся без меня, — с гордостью и грустью, глядя на своих офицеров, думал Костецкий. — Обходятся… Как хорошо это для них и как плохо для меня! Нет, для всех хорошо, — значит, и для меня… Лажечникова-то я научил воевать. Научил, теперь он и без меня может… И дивизией командовать сможет. Ему я уже тоже не нужен… Никому не нужен».
Но Костецкий ошибался. Он был необходим всем, кто стоял в этот день вокруг его перевернутой лодки, сидел с винтовкой в окопе, лежал у пулемета или возле орудия, вел бой на плацдарме. На прижатом к реке клочке земли не было ни одного солдата или офицера, который не знал бы, что смертельно больной командир дивизии находится рядом с ним, — и это облегчало каждому его нелегкую задачу, словно сила и мужество Костецкого, уходя от него, распределялись между всеми солдатами и офицерами, удесятеряли их силу и мужество и делали способным каждого не дрогнув стоять на своем месте до конца. В этом и был неосознанный выигрыш Костецкого в той беспримерной битве, которую он вел последние месяцы…
— Пускай сначала закончат перевозить раненых, — сказал Костецкий, не глядя ни на кого.
Лажечников и Курлов слишком хорошо знали своего генерала, чтоб не понять, что в эти минуты творится у него на душе.
«Молодец Родион Павлович! — думал Курлов. — Не хочет сдаваться до последнего патрона».
А Лажечников думал в это время: «Хочет отступить в боевом порядке».
Они оба были правы — на этом были сосредоточены теперь мысли генерала Костецкого, — но только Ваня понимал до конца, что происходит с командиром дивизии.
Ваня был молодой, не очень развитой парень; он не мог думать такими точными и красивыми образами, как Лажечников и Курлов, но у него, было одно преимущество перед Лажечниковым и Курловым — он любил своего генерала, как отца, и поэтому мог чувствовать и угадывать его состояние, как чувствуют и угадывают состояние самого близкого, самого дорогого человека. То, что чувствовал и угадывал Ваня своим молодым и совсем еще неопытным сердцем, укладывалось в два коротких и тяжелых слова, которые непрерывно возникали и бились в его мыслях: «Это конец… Это конец».
Не понимал, что происходит с генералом Костецким, только один
Иустин Уповайченков вообще не понимал, что происходит и совершается вокруг него. Но его непонимание было совсем непохоже на непонимание, скажем, Варвары Княжич, которая и не старалась ничего понимать, вполне полагаясь на то, что тут, на небольшом плацдарме, стиснутом с трех сторон немцами и прижатом к реке, есть кому понимать за нее все до мельчайших подробностей, а ей остается только делать свое дело, думать о нем, отдаваться ему целиком. Что же касается Уповайченкова, то он не считал для себя возможным чего-нибудь не понимать и поэтому думал, что он понимает все, а остальные ничего не понимают и потому делают совсем не то, что надо делать и что делал бы он на их месте.
Оставшись у старой ольхи на левом берегу, Уповайченков некоторое время переживал фразу генерала Костецкого насчет чучела, но это длилось недолго. Упрямо мотнув головою, он отогнал от себя беспокоящие мысли о том неблагоприятном впечатлении, которое произвел на генерала; он не мог поверить, что способен произвести на кого-либо неблагоприятное впечатление. Кроме того, ему было совершенно безразлично, что думают о нем. Он, капитан Уповайченков, прибыл сюда не производить впечатление, а делать свое дело, и он знает, как делать его, знает лучше, чем кто-либо другой.
Уповайченков дождался, пока лодка Данильченко вернется на левый берег, и решительно направился в заросли камыша. Данильченко встретил его приветливо, но перевозить на правый берег отказался.
— Ушицы моей не попробуете, товарищ капитан? — доброжелательно поглядывая исподлобья на Уповайченкова, предложил он. — Ушица хорошая, хоть рыбка и дешевая…
Уповайченков не знал поговорки, которую вплел в свою речь Данильченко, и потому не оценил его остроумия. Он молча кивнул, так как давно уже проголодался, а в его большой полевой сумке было все, что нужно корреспонденту, кроме еды.
Они сидели в лодке в камышах. Данильченко поставил на скамью черный котелок, прикрытый чистой тряпкой.
— Ложка чистая, — сказал Данильченко, но для блезиру пополоскал ее, опустив за борт лодки, в теплой воде, где среди водорослей сверкали стрелками мальки и дрыгали тоненькими растопыренными лапками крохотные лягушата. — Вот вам и хлеб.
Он разломал в руках коричневый продолговатый кирпичик черствого хлеба так ловко, что тот распался на два неодинаковых куска, большой завернул в тряпку и положил в ящик на корме лодки, а меньший подал Уповайченкову, который уже вылавливал белые куски разваренной рыбы из холодной ухи.
— Холера его возьми, этого немца, — словно отвечая на мысли Уповайченкова, медленно шевелил губами Данильченко. — И откуда он видит нашу переправу? Только высунешься с лодкой из камыша, начинает бросаться железом, словно это ему забава! Хозяин и запретил сновать туда-сюда… Наш хозяин не любит задаром подставлять солдатскую голову под пулю.
Уповайченков поднял голову над котелком и, грозясь на Данильченко ложкой, прошипел:
— Я корреспондент из газеты, понимаешь? Мне надо на правый берег, и ты меня перевезешь, иначе…