Дикое поле
Шрифт:
«Может быть, она пробралась в парк?» Судорожно, кое-как натянув брюки, Осокин побежал к пролому в стене. Обдирая руки до крови, перелез через наваленные грудой, заросшие мхом, качающиеся камни. Зеленый сумрак обдал его сыростью. Внутри парка, вдоль пролома в стене, проходила еле заметная дорожка. Он побежал в глубину, туда, где дорожка упиралась в полуразвалившийся горбатый мостик. Там он опять начал кричать:
— Лиза, где ты? Мама тебя ищет! Лиза!
Заметив по ту сторону ручья большой разросшийся куст одичавших белых роз, он кинулся к нему — «может быть, она цветы собирает?» На мостике проломилась гнилая доска, и Осокин, провалившись, чуть не сломал себе ногу. Не замечая боли и того, что бежит босиком, он обогнул
Лизы нигде не было видно.
«Боже мой, значит, она все-таки там, а я заснул. Я заснул, подлец!»
Вероятно, он что-то крикнул, потому что проезжавшая мимо на велосипеде молодая женщина обернулась, взвизгнула и наддала ходу, изо всех сил нажимая на педали.
«Пока я ее ищу в парке, она могла уже вернуться к велосипеду. Если только она не там, не на дне…» Осокин побежал назад, попал на незнакомую дорожку, приведшую его к серым, облупившимся стенам двухэтажного дома, выбрался на поляну, издали узнал белый куст роз, минуя мостик, перескочил через ручей, упал, прихрамывая, добежал до пролома в стене, перелезая через груду камней, поскользнулся, ударился плечом о выступ стены, потерял окончательно равновесие и скатился прямо к тому месту, где лежал велосипед.
На берегу по-прежнему никого не было, и по-прежнему медленно и еле заметно текла мутно-зеленая река.
«О боже мой…» — и в эту секунду он увидел Лизу. Она сидела, устроившись, по-видимому, вполне уютно, шагах в пятидесяти от Осокина, на толстом стволе огромного, сильно накренившегося дерева, на высоте человеческого роста, и делала какие-то знаки. Уже подбегая, Осокин услышал ее голос:
— Дядя Павел, я здесь, я сижу верхом на жирафе. Помоги мне слезть.
Подбежав к дереву, захлебываясь от счастья, заикаясь, Осокин кое-как проговорил:
— Лизочка, почему ты меня раньше не позвала?
— Я, кажется, немножко заснула, дядя Павел. А когда проснулась, ты купался. А потом ты куда-то убежал… Зачем ты бегал в лес? Мне надоело тут сидеть, на этом дереве… На этой жирафе, — поправилась она. — Вот видишь, — Лиза показала глубоко отпечатавшиеся на ноге рубцы от старой, растрескавшейся коры. — Только я сама никак не могла слезть. И потом у меня подмышка у ножки разболелась.
Осокин ничего не мог произнести, ни одного слова. Дрожащей ладонью он гладил ногу девочки, трогал пальцами ее волосы и, чувствуя, что сейчас разревется, отвернулся в сторону.
— Ай, что же ты с негритенком сделал? — горестно воскликнула Лиза.
Только теперь Осокин заметил, что он продолжал держать в левой руке негритенка, которого схватил, когда вылез из реки. Негритенок был весь испачкан илом. «Вероятно, я его в ручье выкупал, когда провалился на мосту», — подумал Осокин. В эту минуту все ему казалось прекрасным, и грязный негритенок был прелестнее всего на свете.
— Это ничего, Лиза. Мы его вымоем. Нет, ты не подходи к реке. Вот видишь…
Короткий период молчания, когда он не мог выговорить ни одного слова, сменился болтливостью: Осокин говорил без умолку, не зная сам, о чем он говорит. Он наслаждался присутствием Лизы, поминутно трогал ее, растрепал косичку, за что получил строгий выговор:
— Косу заплести не умеешь, так не надо и трогать.
Ощущение бесконечного счастья захлестывало его. Ему даже не пришло в голову, что можно рассердиться на Лизу за то, что она влезла на дерево.
Когда они снова выбрались на шоссе, было уже поздно, небо покрылось тучами. Осокин долго провозился с велосипедом — два раза подряд лопнула задняя шина. У Блуа растянувшийся по дороге поток беженцев снова загустел:
На самой окраине Блуа Осокин заметил недостроенный двухэтажный дом. Ни двери, ни окна еще не были вставлены. Он пробрался на второй этаж по лестнице без перил, втащил туда велосипед, разложил одеяла в углу, но вскоре увидел, что провести ночь в этом Доме будет трудно: ветер дул во все щели, закручивал пыль на полу, хлопал плохо прибитыми досками еще не снятых лесов, а главное — Лиза решительно заявила, что дом ей не нравится и что она хочет спать в сене, как прошлой ночью.
— Здесь плохо пахнет. И Буроба ходит.
— Какая Буроба?
— Вот такая зеленая, у нее глаза как чайники и четыре зуба — торчат, как вилки. Волосы у Буробы длинные-длинные, а нос — такой вертушкой, которой открывают бутылки…
— Пробочником?
— Я и говорю — пробочником. Такой острый, что можно уколоться.
Лиза так рассказывала о Буробе, что ей, в конце концов, самой стало страшно. Вздрагивая всем телом, она прижалась к Осокину.
Делать было нечего. Несмотря на то, что было уже совсем темно и низко опустившееся небо покрылось темно-серыми тучами — того и гляди снова пойдет дождь, — пришлось сложить вещи, снова привязывать в темноте чемодан, пристегивать никак не пристегивающийся рюкзак и отправляться на поиски нового ночлега.
Свернув с большой дороги, Осокин и Лиза прошли с полкилометра лугами и на небольшом поле, упиравшемся в темную насыпь («Уж не железнодорожное ли это полотно? При бомбардировках соседство не из приятных!»), заметили невдалеке стога сена, собранные, по-видимому, наспех, когда вечером пошел дождь. Поблизости чернели стены сараев и слегка пахло навозом.
«Ничего не поделаешь. Главное, чтобы ночью не пошел дождь».
В одном из стогов, стоявшем на отлете, Осокин устроил гнездо — на этот раз еще удачнее, чем прошлой ночью: появился опыт. Он обнял прижавшуюся к нему Лизу — она заснула так быстро, что Осокин, даже не успев закурить на ночь свою любимую сигарету, снова погрузился в необыкновенное счастье — слушать, как под ладонью бьется маленькое ребячье сердце, бьется ровно, спокойно, утверждая абсолютное право на жизнь.
7
Проснувшись поутру, Осокин увидел, что они и в самом деле ночевали около железнодорожного полотна — недаром эта насыпь в темноте показалась ему подозрительной. Еще накануне он решил как можно скорее убраться подальше отсюда.
Как и многие французы, Осокин в первые дни «великого исхода» (так называли во Франции бегство населения, оставлявшего города, в которые вступали немцы) не понимал ни тактики, ни стратегии германского штаба. Ему казалось, что немецкая авиация интересуется главным образом железными дорогами, заводами и военными обозами, в то время как в действительности объектами нападения фашистов чаще всего служили скопления беженцев на перекрестках шоссейных дорог. С самого начала войны, а вернее с того момента, когда период «странной войны» кончился и тайное предательство стало явным — с 10 мая 1940 года, — немецкая авиация вовсе не ставила своей целью разрушение военных объектов. Немцы больше заботились о том, что будет, когда они возьмут Париж, чем о том, как Париж взять.