Дикое поле
Шрифт:
Осокин подошел к домику. Прислушался. И уже было взялся за дверную ручку, когда сквозь дверь услышал звук голосов. Он соскочил с невысокого крыльца и в два прыжка оказался за углом. Из домика вышел и, не оглядываясь, двинулся в сторону Сен-Дени высокий радист. Шел он, крепко печатая каблук, как будто маршируя. «Вот еще один сумасшедший, — подумал Осокин, — маршировать для собственного удовольствия! Ведь его никто не видит…»
Задерживая дыхание, он снова поднялся на крыльцо и прислушался. Нет, все тихо. Осокин нажал на дверную ручку. Дверь не поддавалась. «Неужели заперта?» Он нажал сильнее, левой рукой: в правой он сжимал гирю. Наконец, скрипнув, дверь подалась. Осокин быстро осмотрел комнату — ту самую, которую он видел позавчера в окно. За столом, спиною к нему,
— Mench, was willst du? (Человек, чего тебе надо?) — спросил немец, поднимаясь из-за стола. — left habe kein Brot. (У меня нет хлеба.)
Осокин молчал. Несмотря на то, что в комнате был полумрак, он рассмотрел лицо немца — худое, скучное, никакое. Не лицо, а так, жеваный хлеб. Из-под носа торчали рыжие усики.
— Ich habe kein Brot, — повторил немец, положив кухонный нож на стол и вытирая руки передником.
Осокин молчал. С трудом отдирая прилипшие к полу деревянные ноги, он вплотную, на цыпочках, подошел к немцу. Несколько секунд они смотрели не отрываясь друг на друга. Немец начал пятиться, и Осокин увидел, как он открывает рот. «Сейчас закричит», — подумал он и поспешно, хриплым и срывающимся голосом выдавил несколько слов:
— Ich will kein Brot! (Я не хочу хлеба!)
Немец остановился, немного откинувшись назад, и по-прежнему, не отрываясь смотрел Осокину в глаза.
Это было очень трудно; казалось, Осокину нужно было разорвать веревку, связывавшую его. Он глубоко вздохнул и быстро, изо всей силы, ударил немца в висок. Осокин не зажмуривал глаз и, вероятно, даже не мигал в эти секунды. Пока он ударял, немец стоял все так же, не двигаясь, не поднимая рук для защиты, только в момент удара сильно втянул в плечи свою длинную худую шею. Удар пришелся наискось, и самого удара Осокин не услышал — он увидел только, как немец, откачнулся в сторону и упал, беззвучно стукнувшись затылком о доски пола. Левая рука немецкого солдата неестественно подвернулась, а правая далеко откинулась в сторону.
Осокин нагнулся над лежавшим на полу вытянувшимся телом. Тот лежал неподвижно, странной гримасой приоткрывая желтые неровные зубы. «Я его не убил», — подумал Осокин и снова поднял гирю. «Нет, я так не могу». Осокин сунул гирю в карман. «Я так не могу». Растерянно он выпрямился во весь рост. Немец продолжал лежать неподвижно. «Я так не могу», — в третий раз проговорил Осокин про себя. Он уже начал пятиться к двери точно так же, как несколько секунд перед тем пятился от него немец, когда на вешалке, рядом с солдатским кителем, он увидел солдатский пояс с бляхой и рыжей, совсем новенькой револьверной кобурой. Около вешалки висел портрет Гитлера.
Не отводя глаз от немца, Осокин приблизился к вешалке, снял пояс, достал револьвер, опустил предохранитель. «А вдруг револьвер не заряжен?» — мелькнула мысль, но он отогнал ее прочь. Несколько секунд прошло в полной неподвижности, как будто лежавший на полу и тот, кто стоял над ним, внимательно осматривали друг друга. Потом Осокин подошел к немцу, опустился перед ним на колени и поднес револьвер к виску, к тому самому, на котором виднелась ссадина от нанесенного Осокиным удара. Осокин увидел, как вздрогнули крепко зажмуренные веки. «Он сейчас откроет глаза», — подумал Осокин, все еще медля спустить курок. Вот между веками блеснула влажная полоска, и немец открыл глаза. Осокин ничего не увидел в этих устремленных на него светло-желтых глазах. В них не было ни страха смерти, ни просьбы о пощаде. Ничего. Это не были глаза человека, Осокин подумал, что видит насквозь и даже может различить доски пола, на котором лежала голова. Он прижал револьвер к губам лежащего, надавил, и рот безвольно открылся. Он даже расслышал легкий чмок, который издали губы, раскрываясь. Осокин резко надавил на собачку. Он не услышал выстрела, только почувствовал, как дернулась рука, и увидел, что вокруг рыжей лысеющей головы на доски пола начинает натекать лужа крови.
Осокин хорошо помнил, как он бросил револьвер на пол, как вышел
Осокин осмотрелся вокруг. Невысокие, но крутые волны одна за другой, как будто спеша, набегали на плотно сбитый прибоем серый песок. Пляж был совершенно пустынен. На севере, на вершине высокой дюны, чернел горб нового бункера, укрывавшего, как говорили, самую крупнокалиберную батарею на острове. Огромная серая чайка — корморан — медленно летела вдоль линии прибоя; пролетая над Осокиным, она повернула в его сторону длинноклювую голову, словно заинтересовавшись тем, что он делает на берегу моря.
Удивительная тишина и спокойствие охватили Осокина. Он встал и, отпечатывая каблуки в слежавшемся песке, пошел к тому месту, где он оставил велосипед. Он увидел чьи-то следы, двигавшиеся ему навстречу, — следы были неровные, как будто человек нес в руках большую тяжесть. «Неужели же это я шел здесь?..» — подумал Осокин с удивлением.
На другой день, вечером, когда Осокин, отец Жан и Фред сидели перед камином, мадам Дюфур, со слов мадам Тавернье, стиравшей немцам белье, рассказала, что вчера утром застрелился немецкий солдат, не желавший ехать на Восточный фронт. И только тогда Осокин вспомнил, что он не успел сказать: «Du hast Kinder getotet, ich werde dich toten».
21
— Это ты убил? Немец не покончил с собой? Ты шутишь? Зачем ты его убил?
Осокин посмотрел на маленькие, прикрытые лохматыми бровями, острые глаза Фреда. Отец Жан резко встал из-за стола и прошелся по комнате. Из кухни доносился звон посуды, которую после ужина мыла мадам Дюфур.
— Зачем ты убил его? — повторил Фред.
— Он немецкий солдат, разве этого не достаточно?
Прошла неделя с убийства немца, и Осокин с первого же дня знал, что он должен рассказать об этом отцу Жану и Фреду. За все это время Осокин ни разу не усомнился в том, что поступил правильно, но как только была произнесена первая фраза, он пожалел, что начал этот разговор, чувствуя, что ему будет трудно объяснить все мотивы, которые им руководили. Даже французский язык, хотя за последние годы он уже совершенно к нему привык, вдруг показался ему неуклюжим и тяжелым. «Вот если бы я мог объяснить все это по-русски, — мелькнуло у него в голове. — Да и можно ли все объяснить? А сказать я все-таки должен был».
— Мало ли немецких солдат в Сен-Дени. Почему вы убили именно этого? — спросил отец Жан, ходивший по комнате и теперь остановившийся около камина. Розовые отсветы пламени скользили по его молодому, почти мальчишескому лицу. Он расстегнул ворот сутаны, и на шее из-под черной грубой материи виднелась белая рубашка и поблескивало золотое пятнышко запонки.
— Я должен был убить его. Я не знаю, как вам объяснить это. Он, этот немец, он… убивал детей.
— Как убивал?