Дикое поле
Шрифт:
По утрам, еще до восхода солнца, все заключенные — шестьдесят семь человек, жившие в той же комнате, что и Осокин, — выводились на задворки, где прямо в дюнах была вырыта длинная выгребная яма. В первый день, когда начали рыть эту яму, прошел слух, что заключенные роют ее для себя. С Пьером Ренаром, крестьянином-эпилептиком из Ла-Бре, от ужаса случился припадок: он упал на дно узкой траншеи и забился в судорогах. Пьер издавал нечленораздельные звуки, похожие на урчанье, обильная пена выступила на почерневших искривленных губах. Когда его вытащили из траншеи, он еще долго бился на промерзшей звонкой земле. Яма была с двух сторон окружена низким заборчиком, состоявшим из столбов и перекладин. Заборчик был прозван куриным насестом — perchoir de poules; вскоре это прозвище стало обозначать вообще отхожее
Осокин каждое утро раздевался донага и мылся с головы до ног. В ледяном воздухе пар поднимался отчего тела, как в бане. Потом он тщательно брился и делал гимнастику, которую он не выносил и к которой не мог приучить себя на воле. Затем из кухни, где работал Жак Фуко, приносили коричневую бурду, которую, как говорили заключенные, варили рядом с кофе. Впрочем, на еду все же жаловаться не приходилось: уже на другой день после ареста с воли начали приходить посылки. Часть, конечно, застревала в руках контролировавших посылки солдат, но кое-что доходило и до заключенных. После утреннего кофе начинался бесконечный, до самых краев наполненный бездельем, тягучий день. Изредка только выпадали наряды — колка дров на кухне или уборка комнаты.
Поначалу арестованные были разделены на группы по географическому признаку: представитель каждой деревни получал пищу на всех своих односельчан, присутствовал при сортировке и просмотре посылок, договаривался о нарядах, выпадавших на его группу. Но между самими заключенными вскоре образовались свои объединения. Здесь было свое «болото» — олеронские крестьяне, многие из которых раньше торговали с немцами и неплохо на этой торговле нажились, никакой политикой не занимались, и причина их ареста оставалась для них непостижимой. «Болото» мечтало только об одном — как можно скорее вернуться домой, к земле; время шло, поля оставались невспаханными, виноградники неподстриженными, вино непроданным. Были среди арестованных и «мушары» — наседки, подсаженные для внутреннего шпионажа. Их быстро вывели на чистую воду, остерегались при них говорить о политике, и они никому особенного вреда не приносили.
Кроме того, образовалась группа участников Сопротивления. Их было совсем немного — человек двадцать из двухсот сорока заключенных в «Счастливом доме» и в цитадели Шато. В этой группе установились совершенно необычные товарищеские отношения. Участники узнавали друг друга по целому ряду незаметных признаков, ничего не говорящих постороннему глазу: по манере разговаривать с немцами, по тому, как менялась беседа, если к разговаривающим приближался «мушар», по осведомленности в последних политических событиях, по отношению к России. Узнавали друг друга и по связи, которую иногда удавалось проследить через кого-то, о ком знали точно, что он состоит в Сопротивлении. Таким человеком для Осокина оказался Рауль, и вскоре друзья сен-пьерского булочника стали его друзьями. Для такой крепкой дружбы в другом месте и в другое время понадобились бы годы, но здесь, в «Счастливом доме», она возникала внезапно, ярко и весело — не дружба, а почти влюбленность.
С утра в комнате № 4 царило большое оживление: после долгих хлопот заключенные добились того, что посередине комнаты была поставлена железная печка — до сих пор помещение согревалось просто дыханием. Несколько человек, с перепачканными сажею лицами, еще продолжали возиться около печки, не имея сил отойти от железного столба, накаленного, докрасна. В глубине комнаты, около дверей, ведущих в коридор, дежурили двое немецких часовых.
«Как им, должно быть, скучно!» — думал Осокин, лежа на своей узкой койке и глядя на часовых. Они были в стальных шлемах и шинелях: несмотря на печку, в комнате стоял холод, — как всегда, когда ветер дул с севера. «У того, справа, даже красивое лицо. О чем он думает? Он не может не понимать, что война проиграна. И все-таки пока что это он меня сторожит, а не я его». На другого часового Осокин старался не смотреть: тот очень напоминал ему немца в шапке с длинным козырьком. «Даже усики такие же, и если
«Рауль предупредил французские части Экса о готовящемся нападении, но кто знает, произошло ли сам нападение?» Осокин взглянул в ту сторону, где была койка Рауля. Рауль вместе с двумя рыбаками из Котиньера играл в белот. Осокин избегал часто с ним разговаривать, так как был уверен, что среди шестидесяти семи заключенных, находившихся в комнате № 4, есть люди, специально интересующиеся Раулем.
Самым неприятным ощущением здесь была все-таки неизвестность. В декабре немцы устроили три облавы, одну за другой, и на Олероне, по слухам, было арестовано больше двухсот человек. Большинство никакого отношения к Сопротивлению не имело и, по-видимому, было взято в качестве заложников. На допросы пока не вызывали.
По-прежнему стараясь не смотреть в сторону часового с рыжими усиками, Осокин прошел на другой конец комнаты, где за деревянным столом играли в бридж молодой нотариус Жульяр, владелец лимонадной фабрики Курно, его сын, горбатый молодой человек, и бывший мэр деревни Котиньер Ле Сельер. Эти четверо были представителями олеронской буржуазии и сторонились простых крестьян. Через Рауля Осокин знал, что горбатый Курно — деятельный член Сопротивления.
Лимонадному фабриканту и нотариусу не везло: карта разложилась плохо, и они остались без двух, хотя играли простые без козыря. Горбун оглянулся на Осокина, севшего рядом с ним на деревянную скамейку, и пробормотал слово, понемногу ставшее приветствием в комнате № 4:
— Надоело?
Слово это произносилось и с восклицательной, и с просительной интонацией, и просто раздумчиво, в него вкладывались самые разнообразные чувства — сожаления, поддержки, даже радости. На этот раз Осокину почудилось, что слово сказано неспроста и что горбун хочет привлечь внимание Осокина. Он заметил, что, записав на бумажке выигрыш, горбун внизу мелким почерком пишет еще какие-то слова. Нагнувшись и будто к завязывая шнурок башмака, Осокин прочел: «Вас сегодня будут допрашивать. Будьте спокойны — они ничего не знают». Написав последнее слово, горбун разорвал, бумажку пополам, скрутил ее трубочкой и сунув в горящую печь, зажег о нее самокрутку.
— Две червы, сказал он, не взглянув на Осокина. Эта маленькая записочка, тут же уничтоженная, была таким прекрасным проявлением «подпольного братства», как про себя начал Осокин называть движение Сопротивления, что он почти задохся от детского восторга, внезапно его охватившего. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким нужным и веселым — все на свете было ясно, просто, очевидно: здесь вот друзья, а там — враги.
— Ваша фамилия?
Осокин стоял перед начальником олеронского гестапо Шеффером и смотрел сверху вниз на тщательно разглаженный щеткой, нафиксатуаренный пробор, разделивший светло-каштановые волосы на две половинки — большую, с маленьким коком спереди, и меньшую, гладко прилизанную к круглому черепу.
— Вы знаете, что это такое? — Шеффер положил на стол сильно заржавевший ракетный пистолет.
— Это… детский пистолет.
Несмотря на то, что появление пистолета было совершенно неожиданным — по возвращении с берега, 6 июня, Осокин сунул его под дрова в сарае, потом раза два засовывал его все поглубже, а потом и совсем о нем забыл, — Осокин не испугался: улика ему показалась несерьезной.
— Детский?
— Конечно, детский. У него такое широкое дуло.