Димитрий
Шрифт:
Боялся ли Симон, что какой-нибудь годуновский лазутчик, московитский затынник обнаружит наше прибежище (наше укрывище), угостит нас отборным ядом, которым так охотно орудуют московитские затынники и лазутчики, подкупит повара, пускай Непоганку, чтобы он поднес нам зелие в куряти за нашей с Симоном всегда воздержанной трапезой? Наверное, он боялся; я не боялся. Не потому не боялся, Ксения, что слишком был мал, слишком глуп, а потому что вообще перестал бояться чего бы то ни было после провала в беспросветную ночь, в меховую темноту моей смерти, так что Симону вновь и вновь приходилось меня одергивать, меня уговаривать: не заплывай так далеко в ледовитое, пусть даже умеренно ледовитое, море, не скачи сломя голову на едва-едва объезженном аргамаке. Что до ядов, Ксения, то в ядах Симон знал, конечно же, толк; держал их хорошо запертыми в своем кабинете, в угловом черном шкафу, весьма и весьма волновавшем воображение мое. Все есть яд, говорил Парацельс, и ничто не лишено ядовитости; дело в дозе. Dosis sola facit venenum, золотыми и завитыми буквами написано было на дверце этого черного шкафа. Он считал себя учеником Парацельса; нет, сказать правду, он считал себя вторым Парацельсом. Густава, сына безумного короля Эрика, отца моего детского друга и твоего, Ксения (ты спишь?), неудачного жениха (сейчас он появится в нашем замке), тоже, случалось, называли вторым Парацельсом, хотя вторым Парацельсом он, то есть Густав, быть никак не мог, мог быть только третьим. Сказать всю правду, он, то есть Симон, считал себя даже не вторым Парацельсом, а первым Парацельсом, вечным Парацельсом, вообще Парацельсом, как я сам считаю себя вообще Димитрием,
Я уже знал, кто я. Это я теперь не знаю, кто я; иногда знаю, иногда не знаю, кто я; никто ведь не знает, на самом деле, кто он (и тот, кто делает вид, что знает, тот обманывает всех — и других, и себя же). Но в ту пору, мальчиком, я был уверен; я ни минуты не сомневался. Это была наша с Симоном великая тайна. Этого нельзя было сказать никому, даже слугам (хотя слуги, наверно, догадывались; слуги всегда обо всем догадываются; тем они и опасны). Да и как было не догадаться, если мы таились от всех в нашем замке, окруженном водою, а по миру уже пошли (побежали и полетели, зашелестели и зашушукали) слушки и слухи о том, что жив царевич-то, что где-то он там таится, где-то он там скрывается. Как, царевич? Да быть не может. Да я же говорю вам: царевич… Уже Лопе прекрасный де Вега догадался об этом замке (я нашептал ему на ухо, как тебе, Ксения, шепчу теперь на ухо. но ты, кажется, уже спишь); присочинил, правда, всяких благородных рыцарей, готовых пожертвовать собою ради меня, их не менее благородных жен, сыновей, прочую патетическую чепуху. А там присочинять было нечего, незачем, там тайн хватало и так. Что до слуг, спящая Ксения, то слуги сменялись. Симон опасался их, потому отсылал их подальше, брал новых. А может быть, посылал их куда-то со своими тайными поручениями. Тайн, снова скажу, хватало. Были слуги, вдруг не было, вдруг другие какие-то приезжали. Кто-то вновь и вновь приезжал, о чем-то шептался с моим фабрикатором, смотрел на меня испуганными глазами, низко кланялся, вновь исчезал. Еще каким-то меня не показывали. Я знал, что кто-то сидит у него в кабинете, у шкафа с ядами, но меня туда не пускали; я бегал в саду, гоняясь за бесчисленными стрекозами, не желавшими иметь со мной дела, или заучивал латинские стихи, которые великий влах, просвещенный венецианец заставлял меня учить с первой минуты и первого вечера, per amica silentia lunae; а кто-то, я чувствовал, наблюдал за мной из окна.
Нет, не только Вергилия, о моя спящая, но даже во сне и сквозь сон ученая Ксения, не только Вергилия мы читали. Мы все читали с Симоном; чего не читали мы? Овидий был, конечно, моим кумиром. «Метаморфозы» помнил я едва ли не целиком наизусть. Я и сейчас помню их едва ли не целиком наизусть. А ты сама помнишь ли монолог Медеи, ученая, хотя и спящая Ксения? Или ты лишь стихи Сергеича, Юрьича, Иваныча, Афанасьича, Алексаныча читаешь долгими московскими ночами, возвращаясь в свой заснеженный переулок, где ждут тебя благодушные барбароссы, тоже жаждущие услышать благозвучные русские ямбы? Я же c латинскими гекзаметрами обращался к балтийским волнам, мимолетящим чайкам, к песку, осоке, соснам и дюнам. Что же, спрашивал я у волн, от лица Овидиевой Медеи, воспылавшей своей всемирно-историческою страстью к Язону, вожделетелю пресловутого Золотого руна, — что же, если помогу я герою, если он возьмет меня в жены, если увезет меня прочь из Колхиды, — что же, я брошу все и вся, унесенная ветром? И брата, и сестру, и отца, и богов, и родную землю? Ergo ego germanam, нараспев и на еще больший распев возглашал я, обращаясь к балтийским волнам, перекрикивая их грохот, fratremque patremque deosque et natale solum, ventis ablata, relinquam, — и как же они гремели, как всеми своими гласными и глубинами они раскрывались и зияли во мне, эти гекзаметры, Ксения; только в детстве, Ксения, ведомо нам вдохновение. Да и почему бы не бросить мне все это? от лица Медеи спрашивал я у волн. Ведь отец мой суров, земля моя дика, а братец еще младенец, а сестра меня поддержит во всех моих замыслах. Nempe pater saevus, nempe est mea barbara tellus… Варварская земля, barbara tellus, Ксения: уж ты-то понимаешь, как звучали, как отзывались во мне эти мучительные слова. Почему ж не бросить ее, в самом деле, родную барбару теллус? Maximus intra me deos est, возглашал я балтийским волнам от лица Овидиевой Медеи. Величайший бог — во мне! Я брошу барбару теллус — и больше получу, чем потеряю. Узнаю новые земли, лучшие страны, увижу города, о которых слава доходит даже и до моей дикой родины, изведаю их обычаи, их искусства, cultusque artesque, и все будут почитать меня как спасительницу ахейской юности, как супругу Язона, и любимицей буду богов, и до звезд достану макушкой. Et dis cara ferar et vertice sidera tangam. И во мне жил бог величайший, и я богов был любимцем, и я стремился, Ксения, до звезд дотянуться макушкой. Но я понимал, что мне-то, в отличие от Медеи, чтоб макушкой достать до звезд, предстоит вернуться в мой варварский край, хочу я того или нет, что так, именно так ведет меня обитающий в мне maximus deos, что именно так, не иначе ведут меня бессмертные боги и что нет мне другого пути, даже если суждено мне погибнуть на этом.
Конечно, спящая Ксения, я все это понял не сразу. Сперва лишь сказочное пленяло меня: драконьи зубы, огнедышащие быки. Но я быстро рос и взрослел, оставаясь ребенком. Не по дням, а по часам я рос, как князь Гвидон, как сказочный царевич, которым, конечно, и был. Я был сказочный царевич; не по дням, а по часам я рос в заколдованном замке. С таким учителем, как Симон, это было несложно. Мы читали философов: Сенеку, Эпиктета… Потом читали Монтеня, который тогда еще был новинкой, почти современником, которого Симон полюбил с первой строчки. Плохо было, когда я оставался один. Симон уезжал по своим делам, одно таинственнее другого; иногда просто уезжал на соседний хутор к больному, без всякой таинственности; меня не брал с собой, как бы я ни канючил; горечь ожидания с тех пор осталась у меня на губах. Я места не находил себе весь долгий детский бессмысленный день; бродил по замку: из каминного зала в зеркальную комнату, оттуда в библиотеку; на полу раскладывал книги и атласы; в конце концов съезжал по перилам вниз, к безразмерным шкафам, хранившим наши шубы (не мухояры). Они пахли мехом, сухими травами, которые он сам собирал и приказывал всюду развешивать; камфарой, эвкалиптом и еще чем-то лекарственным, чем пахли все его вещи; духами, которые ему привозили из Франции — духи всегда привозят из Франции, прямо из Грасса; — мятой, лавандой. Я зарывался лицом в этот мех и стоял так, в темноте, покуда кто-нибудь из слуг не находил меня там, не отводил обратно наверх. Если уж совсем становилось скучно, можно было по деревянной лесенке забраться в одну из кирпичных башенок по углам замка, — в ту из них, откуда недавно изгнали ос, сбросив вниз, на радость всей челяди, грязно-серое, страшно гудящее, завитое вокруг себя же гнездо, — и лучше всего, разумеется, в ту, откуда не только видна была вся округа, в узенькое окошко, с ее полями, березовыми перелесками и отдельно стоящими соснами, но и виден был дальний лес, у самого окоема, черно-синей чертою — и в том единственном месте, слева от едва намеченного, тонким росчерком, хутора, где лес расступался, видна была вдруг иная, воздушно-невозможная синь, светлее леса, темнее неба над лесом; но даже этот кусочек моря, намек на море только манил к себе, в свою неизведанность, не утешая; все изменилось в тот незабвенный вечер, когда Густав с Эриком вдруг обнаружились в Симоновом
О другой галактике мечтаем мы все. Остаемся, однако, в этой, разве что перемещаемся на пару столетий в прошлое в наших бессонных, сонных, сквозьсонных фантазиях. Хорошо хоть, у нас не одна ночь в запасе. За одну ночь и не смог бы я рассказать все это безмолвной, отвечавшей мне лишь движениями, шевелениями своей тонкой, легкой руки у меня на плече, своего прижатого ко мне живота, своего еще робкого бюста, тоже ко мне прижатого, возможно верившей, возможно не верившей, или верившей, но не верившей, что верит мне, Ксении, и наутро (позднее утро) мы оба делали вид, что ничего не было, то есть что так называемый секс, разумеется, был, что хохот, убивающий секс, был, что серьезный смех, его возрождающий, был, торты были, черные чулки были, но ни круглоглавого Симона, ни крошечнобашенного замка в Курляндии не было, а была лишь зимняя, вокруг нас, уже продвигавшаяся, подбиравшаяся к Новому году Москва, каток на Патриаршьих прудах, и каток же на Чистых, и сугробы и снежные ветки на Никитском бульваре, и толпа и растоптанный снег на углу Тверской и Тверского, где по-прежнему, уже целый год, стояла, все та же, уже вечная, уже навсегдашняя очередь в «Макдоналдс» (светящийся островок заморского ширпотреба посреди советской серятины): сплошная, на саму себя наползающая очередь из ушанок, мечтавших о свободе, счастье и загранице, еще даже веривших в заграницу, счастье, свободу; и наше чудное, нас самих чаровавшее равнодушие к ней и к ним; наше твердое знание, что мы-то, царевна Ксения и царевич Димитрий, никогда ни в какую очередь добровольно не встанем, даже и за «Биг Маком», разве что за баландой, под лай собак и дулами автоматов, но тогда уж не добровольно, и об этом можно сейчас не думать, можно сейчас забыть, целуясь и снова целуясь под снегом, уходя все дальше и в сторону, по Страстному бульвару и вверх по Рождественскому, повторяя наш когдатошний маршрут с Макушинским, по счастью без Макушинского, своим собственным тайным дозором обходя Белый город со всеми его воротами, башнями, никому не зримыми, кроме нас, магов времени, чародея и чародейки.
Никто их не видел, мы одни видели. Вот дяденьки-тетеньки в лыжных шапочках (с буквой «Д» на лбу… кто болеет за «Динамо», Ксения, не хохочи, у того на жопе, соответственно, яма; да, глупо; да, школьный юмор) в троллейбусе (с буквой «А» на троллейбусном лбу. скажите аааа! ангина, ангел, антропологическая катастрофа): вот (еще раз) дяденьки-тетеньки, вовсе не ангелы, в троллейбусе, с трудом взбирающемся по разъезженному снегу вверх от Трубной по Рождественскому бульвару, вот морской офицер с черным твердым плоским портфелем (по кличке «дипломат»; как тогда было модно), скользящий по наледи, наоборот, вниз от монастыря к Трубной площади (разбегающийся, скользящий по этой сине-черной наледи, расставив руки, с портфелем в одной из них, как если бы его еще и в мичманы не произвели, как если бы оставался он еще юнгой), вот, действительно, дипломат в мерседесе с флажком, седой и толстый арап-эфиоп на заднем сиденье, с изумлением (вспоминая родные пальмы?) глядящий на моряка посреди сухопутной столицы, покуда его мерседес рычит и фырчит, пробиваясь сквозь льды и торосы, — никто из них не видит ни стен, ни башен Белого города, ни Сретенских ворот, ни, к примеру, Мясницких. Мы одни это видим, одни это видели. А кто видит, тот и слышит. Кто видит и слышит, тот радуется. Слышит слова, радуется словам. Как, помню, смеялись мы словам губной целовальник, которые она где-то вычитала (рыдая, пишет Димитрий). Я буду, Ксения, твоим губным целовальником. Да ты хоть знаешь, кто это? Мне ли не знать, моя Ксения? Я царевич, я непобедимый император. Я сам, кого пожелаю, того и пожалую хоть губным старостой, хоть губным целовальником. Но твоим губным целовальником, Ксения, я буду сам, вот сейчас, под этим снегом, на этом бульваре.
От снега, у Сретенских ворот, прятались мы в кафе: одном из тех (говоря языком гласностройкости) кооперативных, каких тогда уже было много — в переулках, в подвалах, даже и на бульварах, — кафе, где, помню (со страданием в почерке пишет Димитрий) сидели все вокруг стойки, поедая замечательный, нисколько не ядовитый, грибной суп с перловкой (о станции Перловская не думал я ни секундочки), жареным луком, вообще всем, чему полагается быть в грибном супе, заедая его не менее замечательными блинчиками с мясом, отнюдь не с котятиной, пожаренными на честном масле, отнюдь не машинном. Вместо грибного супа можно было заказать солянку или рассольник. Простенько, вы скажете? Ничего-то вы, юная гурманка, не понимаете. В ту пору честные блинчики и взаправдашний грибной суп еще были новинкой, даже, пожалуй, экзотикой. А знаете ли вы, что при дворе у польских магнатов, у литовско-русских князей — например, у князя Острожского, киевского воеводы, чудесного человека, покровителя искусств и наук, создателя Острожской же типографии, где нашел себе приют и дело первопечатник Иван Федоров, бежавший от московитского мракобесия, — что у них бывал обыкновенно придворный обжора, подававший пример чревоугодия на пирах и застольях? Вы вот не знаете, а Ксения хохотала до слез, хоть и тихо, между первой и второй тарелкой грибного супа, второй и третьей порцией блинчиков в кооперативном кафе на Сретенке, рассказывая мне, что прочитала про придворного обжору у не помню уже кого (смеясь и плача пишет Димитрий): то ли у Костомарова, то ли еще у кого-то. В кафе так было тесно и душно, такой пар стоял, что не только стекла запотевали у входивших с мороза очкариков, но и сами глаза стекленели, понемногу оттаивали. Она, Ксения, могла бы стать придворным обжорой. Где набирают, куда нести документы? Может, есть курсы придворных обжор? Курсы повышения квалификации придворных обжор? А в трудовой книжке что запишем? Профессия: придворный обжора, квалификация высшая, стаж четыреста лет? Или придворная обжора? Обжорица? Придворная обжорица, моя жрица. Таких худеньких в придворные обжоры не берут, моя жрица. Уж я ль не помню придворного обжору у князя Острожского? Вот это обжора был так обжора, необъятнейший человек, с осторожной улыбкой, с пятнадцатью животами и двадцатью пятью подбородками. Рассказать тебе, как мы с Адамом Вишневецким приехали к князю Острожскому, когда я, наконец, объявился, объявил на всю Речь Посполитую, весь мир крещеный и некрещеный, что я — это я, Димитрий Иоаннович, царевич московский… Но она так хохотала, что, кажется, меня и не слышала. Все, вопрос решен, пойду в придворные обжоры, закажи мне еще порцию блинчиков. — Да не возьмут тебя, моя Ксения. Шутихой разве что? Карлицей тоже тебя не возьмут. — Сам будь карлицей и шутихой, а я буду…
Тут всамделишная шутиха, не карлица, но точно безумица, образовалась, помню, в кафе; долго стряхивала снег с кургузой курточки; в вязаной кофточке уселась на табурете. Глаза у нее были на преогромнейшем выкате, почти уже выпаде, голос скрипуч и громок, движения угловаты, нелепы, словно плохо ее свинтили, не до конца завинтили. Лицо при всем при том доброе, как часто бывает у дурех и безумиц. Чернявый официант, ходивший за стойкой по кругу, поставил перед ней тарелку супа, который она выхлебала бурно, мгновенно. — А ветчининина? Хочу ветчининину… Наверное, она часто заходила в это кафе, за еду, видимо, не платила. Официант принес ей кусок чего-то очень красного, в самом деле похожего на вареную ветчину. Вот тебе твоя ветчининина… Хотел ли он, чтобы она ушла поскорее или правда жалел ее? Надо помогать, проговорил он извиняющимся голосом, поворачиваясь к нам с Ксенией. Конечно, сказал я. Ксения ничего не сказала.
Нравом милостив, естеством светлодушен, сказала Ксения, обращаясь ко мне, глядя на официанта, вряд ли о нем думая, вновь цитируя что-то, где-то ею вычитанное, радуясь словам и слову светлодушен в особенности. Да и как не радоваться ему? — Это, знаешь, о ком было сказано? О Борисе Годунове, вот о ком. — О твоем, значит, батюшке? — Странный ты все-таки, — она объявила, трогая меня за руку, глядя на официанта, на шутиху-дуреху, на других, навсегда исчезнувших из памяти посетителей, поедателей грибного супа, обожателей солянки с рассольником.
Не уверен я в светлодушии ее батюшки (поглядев на небо, вновь склоняясь над рукописью, пишет Димитрий); того менее в светлодушии ее дедушки, Малюты Скуратова; но разве светлодушие дается нам по наследству? Давалось бы оно по наследству, никаких шансов не было бы ни у меня, ни, например, у Басманова, вечно мучившегося своим опрично-партийным происхождением. Оно дается нам даром, по щучьему велению, божественному хотению. За Басманова не отвечаю, а моя душа была всякой: и светлой, и темной, и злой, и мрачной, и доброй. Душа Ксенина тоже не всегда совпадала с собою и оставалась на своей высоте; а все же, если и было в ком это светлодушие естества, то в ней, Ксении, при всех ее детских глупостях и подростковых проделках с пирожными; а это, знаете ли, не так уж просто для окружающих. Ей нельзя было лгать.