Димитрий
Шрифт:
Этот дворик тоже принадлежал не нагому Нагому; толпа, набившаяся в коммунальную комнату, снова и снова из нее в этот дворик вываливалась, не помещаясь внутри, вдыхая морозный воздух, отравляя его своими сигаретами, пьяными криками. Ксения там задыхалась, как будто дворик был тюремным или больничным: на каковой он и походил, окруженный высокими стенами, глухим брандмауэром, разнобоем карнизов, пусть все это и смягчено было снегом, небом, прозрачным и розоватым, замерзшими, тоже розоватыми, облаками, неподвижно стоявшими в небе. Тем более она в комнате задыхалась, в табачном дыму, винных парах. Идиотические гирлянды в честь Нового года Нагой, наглец, развесил где только смог; все, кроме Ксении, с удовольствием за них задевали, в них путались.
Ксения вообще не хотела туда идти; хотела встретиться со своими прогрессивно-православными приятелями, знатоками аккадских ассирийцев, вавилонских шумеров; это я ее затащил в злосчастную коммуналку. Ей было невесело; она молчала, щурилась, с видимым отвращением разглядывала плакаты, которыми наглец Нагой увесил все свои идеально безкнижные стены: среди каковых плакатов, гордясь собою, выделялся почти никому в тогдашней Московии еще не известный большой плакат с профилем Фрейда и проступающей сквозь него обнаженной девицей (одна,
На уме у недотепы Макушинского явно была холодная, аки гелий, Марина, еще не приехавшая из Польши, но в так называемой реальности уже отплясывавшая охотно, под электронную музыку. Он-то, Макушинский, давно уж на нее начал посматривать, проникновенным взором, на всех репетициях; похоже, два поцелуя, которыми на моей памяти она наградила его, пробудили в нем зверя; больше не награждала; так на него смотрела, случалось, что немедленно у бедняги запотевали очки (хорошо, что не трескались). Но ведь смотрела все-таки и макушинские разглагольствования выслушивала внимательно, с ледяным изумлением в прозрачных глазах — изумляясь, похоже, не столько самим разглагольствованиям, сколько тому, что вообще может существовать на свете круглоочкастый зануда, способный так разглагольствовать (а изумление в глазах красавицы — первый шаг к победе над нею, скажу вам в своем качестве записного ловеласа, сударыня-барыня): так что и мы уже с Ксенией стали, помню, подумывать и (в перерывах между нашими собственными кондитерскими утехами) обсуждать друг с другом, не дрогнуло ли, наконец, суровое сердце коварной шляхетки, не намечается ли между ними, на радость всему театру, всем сплетницам всей Москвы обворожительная интрижка (вот была бы победа для Макушинского; впрочем, Ксенино викторианское воспитание, как она сама выражалась, не позволяло ей судачить и сплетничать в полное свое, мое удовольствие); на вечеринке у наглого Нагого, во всяком случае, Макушинский танцевал с одной лишь арктическою Мариной, и она, в конце концов, только с ним, хотя он-то, увалень, танцевать не умел, хорошо еще, если ей все ноги не отдавил. Ее тело твердым, мягким и гибким было, наверное, у него под руками, под свитером. Это все заметили, все друг с другом переглянулись. А они никого не замечали; или делали вид, что не замечают; если на кого смотрели, то исключительно и только на Фрейда, на проступавшую сквозь Фрейдов профиль нагую девицу. Фрейд, в свой черед, смотрел на них и на всех — сквозь девицыны бесстыдные волосы и даже, точнее, самими этими волосами. Так пристально смотрел на нас на всех Фрейд, что все присутствующие и пляшущие мужчины невольно, я уверен, спросили себя, какие могут быть волосы у их дам — и неужели, например, у Марины тоже есть такой тропический куст, при всем ее антарктическом холоде. Куст был у Ксении, очень тропический, даже экваториальный; к тому времени я уже успел его изучить в разнообразных завитках и подробностях. Марии Львовны там, кстати, не было; Мария Львовна до таких празднеств не снисходила; да я о ней, наверное, и не думал.
Были, конечно, еще какие-то неразборчивые, наверняка кем-то разобранные девицы; но кто с кем пришел, кто с кем ушел, я не помню; ушел ли Макушинский вместе с Мариной и что было дальше, не знаю; обрел ли он, наконец, в ту новогоднюю ночь свой крошечный кусочек счастья: увы, мадам, на этот волнующий вопрос нет у меня ответа. Понимаю, что не дает вам покоя этот вопрос, но ничего не могу сообщить; обратитесь, если уж вам так это важно, к самому Макушинскому, с тех давних пор обретающемуся в стране диких алеманнов, глубокомысленных швабов, бодрых баварцев, куда вскоре после вечеринки помог ему выбраться Конрад Буссов, бурш, ландскнехт, на свой лад тоже писатель.
Мы с Ксенией, пусть под утро, ушли раньше всех; прежде чем мы ушли, углубился я с этим самым Буссовым в отрадно-бессмысленную беседу об особенностях женских причесок в разных интересных местах, в разных землях, под электронную музыку, которую приходилось нам перекрикивать; его ломаный долгий рассказ об обычае экологических немок не сбривать волосы под, пардон, мышками навсегда отвратил меня от этой варварской страны, влечение к которой недотепы Макушинского осталось для меня неразрешимой загадкою. Музыка била по голове; Буссов курил почему-то сигару, вонявшую затхлым подвалом (хорошо, не подмышками); окончательно пьяный Нагой, похабно подмигивая, препохабнейше хохоча, подбегал к гостям с хлопушкой, пытаясь (и, как правило, успевая в этом) обсыпать их многоцветными конфетти, похожими на кружочки из дырокола; космический дырокол, пусть и воображаемый, нависал над комнатой, прокалывая мне мозг; трясущий щеками Басманов танцевал сам с собой, со своею мечтою, стоя на стуле, по-венски гнувшемся, по-русски готовом рухнуть; за всем этим горестным гамом я даже и не заметил, как моя Ксения вступила в историко-философский спор с другим Нагим, Михайлом, перегарно-пахучим мужчини-щей.
Что-то он ей втюхивал своим басом, в ту ночь не сдобным, а хрипло-железистым, то и дело пытаясь ухватить ее мясистой лапищей за руку, другую лапищу ей положить на узенькое плечо (она возмущенно увертывалась). Сперва я подумал, что просто-напросто клеится он к моей Ксении, мечтает, может быть, ее, подлец, закадрить. Но нет, он свои лучшие, заветнейшие мысли пустился развивать перед нею; он душу свою обнажал. Любовь к великой родине нашей, к державе нашей необъятной, могучей, прекрасной, серпасто-молоткастой, двуглаво-орлистой: вот что в душе его гнездилось, клубилось, кипело, колобродило и шипело. А в державе-то нашей колобродят прибалты всякие-разные, такие да этакие: вот чего душа его не может снести. Нельзя воли давать всем этим латышам да литовцам, чухне этой, прочей чуди. Так, гляди, и хохлы воли запросят. А этого уж никак нельзя, нет. Их всех держать надо во как, — скрежетал Михайло Нагой, показывая кувалдистый кулак — не самой, разумеется, Ксении — Ксения слишком уж была хорошенькой и молоденькой, чтобы кулаки ей показывать, да и совсем чуть-чуть он к ней все-таки клеился, — но всей, очевидно, чухне этого мира, всем хохлам вселенной, которым отказывал
Такие люди прочитывают обычно одну какую-то книгу; страшно вдохновляются; всему верят, что в ней написано; цитируют ее при первой возможности, даже и невозможности. В ту пору, сударыня, если вы еще помните, читали они несчастного Л. Н. Гумилева; эпохой позже оказались в объятиях хронологического Фоменки… Ксения злилась, наверное, прежде и более всего на себя же саму: за то, что не удержалась, ввязалась в спор с перегарно-кувалдистым — нет бы просто послать его к самым собачьим чертям, чтоб те изжарили его на одной сковородке с прочими пассионариями, — но злилась, я видел, и на меня, не только затащившего ее в кретинскую коммуналку, но и не пришедшего ей на помощь, не поддержавшего ее в борьбе за светлые идеалы свободы, достоинства личности, права наций на самоопределение. А мне только смешно было наблюдать за ними обоими; я старался не засмеяться, чтоб их не разозлить еще больше. Похоже, все-таки разозлил. Тем-то, может, и разозлил, что так зримо удерживался от усмешки. Так в драке, бывает, все тумаки достаются в итоге третьему, стоящему в сторонке. Потому что кто он такой, чтобы стоять в сторонке? Двое дерутся — третий не лезь? Не лезь, но и в сторонке не стой. Больно много об себе понимаешь; думаешь, ты самый умный? А я вовсе не думал, что я самый умный; я в ту минуту, сквозь собственный не случившийся смех, чувствовал себя, так мне помнится, просто, глупо, банально и беспричинно несчастным.
Ксения, когда в последний раз мы вышли во дворик, даже и не взглянула на обведенные снегом карнизы, на красный брандмауэр со снежной каймою, морозно-розовые облака в прозрачнорозовом небе. А мне нравилось все это, и горько думать теперь, что я никогда уже не побываю в этом давным-давно, наверно, исчезнувшем, застроенном и перестроенном дворике, так отрадно отрешенном от окружавшего его со всех сторон города; да и не знаю толком, не могу теперь вспомнить, где, собственно, он находился. Город тоже был, впрочем, тих, пустынен и отрешен от себя самого, как бывает в конце ночи, даже и новогодней; лишь парочка предпоследних горланов, последних горлопанов нам встретилась (на Малой Никитской или в Гранатном, может быть, переулке, где Персефона с гранатом в руке прошла сквозь нас незамеченной), да парочка пьяных машин (возвращавшихся в царство Аида) постаралась забрызгать нас снежною хлюпью. Бесконечно долго, помню, шли мы с Ксенией в сторону ее дома, нет, мадам, отнюдь не поссорившись, как вам бы хотелось, но впервые с той враждебностью в душах, которая ничего хорошего не сулила нам в новом году, которой я себе и вообразить не мог в старом. Даже барбароссищи в то утро запрыгивали на меня неприязненно.
Нет уж, не такие празднества, другие потехи надлежат непобедимому императору в моем прекрасном лице. Делу время, потехе полчаса. Но подлинное дело тешит пуще всякой потехи, и подлинная потеха делу бывает пользительна. Вот вы, сударь, думаете, что первые потешные полки на Руси если еще не завел, то уж точно задумал Алексей Тишайший Михайлович для сына своего Медного Всадника (моего подражателя, моего продолжателя), а вам, сударыня, я открою, что первым задумал и даже почти завел их, конечно же — кто? — конечно же — я, Деметриус Великолепный, Слишком-Рано-Погубленный.
Я к войне с туркой готовился, с турским султаном, с крымским ханом, ставленником его. А все почему? А все потому, мадам, что кровавый мой батюшка, Иоаннус Террибилис, не довел до конца того отнюдь не потешного дела, которое назначила ему история (мать истины и царей); повернул на Германы (по его же ужасному выраженью). История ему назначила с остатками ига покончить, с кровавыми набегами крымского хана, все уводившего и уводившего в полон русских людей, продававшего русских людей на всех невольничьих рынках по всей Азии, Малой, Большой и Огромной, так что уж рабы на турецких галерах, случалось, спрашивали друг друга, остался ли там еще кто-нибудь, в той снежной стране, откуда их пригнали сюда, к этим туркам, на эти галеры, чтоб они здесь и сдохли; вот, говорил я Басманову, верному моему другу, с которым снова стояли мы на еще неярко освещенной сцене, еще не играя, еще репетируя, но уже втайне приближаясь к премьере, перед партийно-правительственными парсунами моих чудовищных предков, в стиле politburusse, стиле parteigenusse, — вот история что ему назначала; а он — что? А он — нет, Ливонскую войну затеял, все загубил. Даже король Себастьян так не разорил свою Португалию, как мой батюшка свое московское царство. Обнажил все фланги, открыл все границы, заодно всех убил, всех ограбил. Поцарствовал вволю, по-своевольничал от души. А говорили ему умные люди, вроде князя Курбского, Адашева и Сильвестра, что надо прежде всего разделаться с крымским поработителем, да только он, тоже поработитель, предпочел разделаться с ними самими. Хорошо Курбскому; Курбский успел убежать. А так нет, куда там, с Европой воевать интереснее. Европа ж всегда против нас, всегда, гадина, злоумышляет против нашего царства любви и правды. Все латиняне, отродье бесовское. Но уж мы им покажем, мы их — во, мы их — ух, мы их — эх. Трепещите, ливоны и лузитаны. Гроза идет с Востока, необорная сила, необозримая рать.