Дипендра
Шрифт:
Вернувшись домой, я, не раздеваясь, бросился на кровать. На столе лежал недописанный текст для «Лимонки», что-то про топор и про священную ненависть к буржуа. В моей руке были зажаты три стодолларовые бумажки аванса. «In God We Trust». Да, я просто проститутка, подлая религиозная проститутка. Бог-Лимбасов, который просто купил мою психику за две тысячи долларов.
Каждый раз, когда я ехал теперь на метро к нему в офис, чтобы получить очередные пятьдесят баксов, просто поздороваться с ним за руку, получить, расписаться, доброжелательно улыбнуться и, попрощавшись, уйти (полное безумие!), я клялся себе, что это последний, последний. Я говорил себе: «Если я не хочу, значит, я не хочу». Я спрашивал себя: «Разве я не свободен?» И в доказательство самому себе выходил из вагона, пересекал платформу и садился на противоположный поезд. «К Лимонову! К Дугину! Освободиться, остаться, каким я есть, пусть никчемным, но зато свободным». Я проезжал остановку, две назад, в сторону Фрунзенской, где в переулке был бункер НБП с веселыми чернорубашечниками и с наглым дядькой их Лимоновым. Там все было мне близко, там было легко, но я вдруг словно бы физически ощущал рядом присутствие Лизы, как будто она была здесь
– Вы просто положите ему в бокал эту таблетку.
– Это будет после ужина с королем?
– Да.
– А Девиани?
– Король не хочет, чтобы он на ней женился.
– Но почему?
– Она никакая не принцесса и ее отец никакой не индийский раджа.
– Но чем это все закончится?
– Необъяснимый приступ ярости и бешенства. В покоях принца целая коллекция оружия. Он сорвет со стены штурмовую винтовку или возьмет в руки автомат «узи». Смотрите, вот она, эта таблетка. Вот оно, это голубоватое вещество насилия, которое хотел изобрести еще маркиз де Сад. Видите, как она блестит, как она почти светится и какой она совершенной формы. Совершенная форма насилия. Что может быть реальнее?
– Реальнее чего?
– Реальнее самой жизни.
– Вы правы.
– А еще лучше заговорить с принцем о любви, да, о любви, пока таблетка будет медленно растворяться в бокале, исчезая и претворяясь в священную форму ненависти к самому себе, к своему роду, потому что свобода – это свобода от рода прежде всего, от матери, от отца и в конце концов от самого себя. И еще спросите его, наследного принца, разве такая пустота не абсолютна? И потом, когда он поднимется и уйдет, и вы останетесь один в его покоях, инкрустированных под Тадж Махал изумрудом и яшмой, когда вы посмотрите в окно на внутренние сады дворца Наранхъянти, на подвесной мост, увитый рододендронами, где в свете полной Луны мелькнет его удаляющаяся спина…
– И неужели потом я все забуду?
– Да, мой друг, вы все-все забудете. И про принца, и про бога Вишну и про Непал.
– А кто вы, с кем я говорю?
– А это неважно, Вик, это неважно.
Я просыпался, отгоняя дурной сон, отгоняя нависшего над моим лицом призрачного Лимбасова. Но он почему-то не исчезал. Я протыкал пальцами лицо призрака, но призрак лишь призрачно хохотал. За окном занималась моя вторая заря. В письменном ящике стола копились доллары. Глядя на низкий потолок, я подумал, что уже могу их ей, Лизе, показать и даже дать потрогать. Ее длинные пальцы, как она будет их, эти доллары, пересчитывать, что я ее не обманул, ровно полторы тысячи, уже хватает на билеты, а через десять дней, когда будет ровно две, мы полетим в Непал. А пока давай купим шампанского. Я хочу все же познакомить тебя с отцом, он художник темный и злой, но зато талантливый. «Значит, ты с ним наконец помирился? И ты мне больше не будешь врать?» «А я тебе никогда и не врал…» Снова проснуться, проснуться еще раз, тот же сон, но теперь здесь, в этой непальской тюрьме, острый угол стены и внутренний двор. Гуркх сказал, что там, за стеной есть еще и другое скрытое пространство. Откуда доносятся сейчас эти удары, стук топоров и молотков, что это, уже сколачивают помост, поднимая и укрепляя плаху? В распор, да, папа, в распор, я же помню, что ты был против, когда мы снова остались с тобой один на один, когда я проводил Лизу и вернулся, а Нина уже спала, и мы сидели и допивали вдвоем пятую бутылку шампанского, за окном струилась легкая ночная Москва, как когда-то, как в те времена, когда все еще были так глупо счастливы, как герои другого мифа, и я зачем-то признался тебе, что через неделю мы улетаем с Лизой в Непал, и что я хочу сделать ей предложение. И ты помолчал и сказал:
– А ты уверен, Вик, что это та женщина?
А ты уверен, Вик, что это та жизнь, какую бы историю мы на себя не примеряли и кем бы мы не были рождены? Ты уверен, что действительно есть то, что ты называешь свободой и что это есть не просто идеал, который по определению не имеет отношения к действительности и выражается, увы, только словами? Что есть неназываемое нечто – не имидж и не очередной пиар? И что любая история – лишь повод для исчезновений? Но какой смысл говорить о тайнах, если мы по-прежнему в самом начале пути. Если мы все также инфантильны, несмотря на возраст в десятки тысяч лет. Любовь-поражение, любовь-победа, брачные договоры, разочарование, несовершенство, страдание, насилие, мастурбация, мистицизм… «Покупайте ботинки «Гриндерс» – обувь двадцать первого века. Ботинки «Гриндерс» учат идти по жизни легко! Развлекайтесь же, на дворе проект-развлечение. Не понимайте его примитивно. В примитивных удовольствиях лишь примитивный кайф. Ищите горчинки, не помешает и немного отчаяния, немного фрустрации, немного боли, да-да лишь капельку боли. В непромокаемых гриндерсах вскрывайте табу, присутствуйте при ритуале и достигайте оргазма, читайте роман и отправляйтесь на смертную казнь.
Итак,
31
Он стоял и смотрел, как косые лучи солнца мягко опускались на разноцветный узор. Мандала была исполнена. Свежая и яркая, как после дождя, она играла на солнце. Все магические фигуры нашли свое место – и колесо исполнения желаний и сам собой поднимающийся урожай. «Как жизнь», – невесело подумал Павел Георгиевич. Кто-то сказал, что мандала похожа на торт, кто-то тихо – что она дышит. Яркая зелень четырех (по сторонам света) врат, пестрый, красно-желтый узор из лепестков, знаков и листьев. Казалось, что она и в самом деле дышит, как будто влажные лучи солнца заставляли ее дышать.
Вышли монахи и в зале воцарилось молчание, теперь она словно бы вибрировала в тишине. Монахи стояли лицом к мандале, низко опустив головы, скрестив руки и не глядя на нее. Они сотворяли ее день за днем, растили внимательно и любовно, тщательно и осторожно, насыпая эти разноцветные песчинки, насыщая узор невидимой магической жизнью. Теперь они молча стояли вокруг, словно бы избегая смотреть на нее, как она лежала перед ними. Просторная пауза проникала в присутствовавших в этом зале. Пауза словно бы расправляла и расправляла это странное молчание. Наконец монахи тихо запели – свое, низкое, тибетское, горловое. Вот замолчали, еле слышно прочли молитву, мягко позвонили в колокольчики. Павел Георгиевич вспомнил о Нине, он ушел еще утром, когда она спала, ветер за окном и это странное ощущение раздвигающегося и раздвигающегося пространства. А теперь словно бы и она, Нина, была здесь, и здесь же, вместе с ним был и его Вик, и здесь же была и Клара, и что они вместе с ним смотрели сейчас на этот живой, трепещущий, разноцветный ковер, распростертый перед монахами. Тибетцы опять тихо и однообразно запели, снова словно укутывая мандалу в эти печальные звуки, тихо позвонили в колокольчики, словно бы во что-то ее застегивая, потом отошли к алтарю и снова стали читать молитвы, прерывая иногда свое чтение резким и скорбным звуком ганлинов и цимбал. Наконец они встали, снова окружили мандалу и долго и молча стояли перед ней, опустив головы.
Быть может, скорбность их молчания заставила его закрыть глаза. Павел Георгиевич слушал тишину и вместе с ним в нее словно бы вслушивалились и Нина, и Вик, и Клара, и еще его давно умершая мать, и отец, которого он не помнил, и далекая, ушедшая вслед за ними в никуда мать Вика, его первая жена, все они как будто стояли сейчас здесь, за спинами монахов и слушали эту тишину, в которой лежала, покачиваяась, и плыла эта безмолвная мандала.
Наконец старший из монахов прервал молчание и тихо заговорил. Он сказал, что смысл дхармы – ни к чему не привязываться и что сейчас, поэтому, они ее и разрушат, эту нашу мандалу, разрушат и уничтожат, разрежут и сметут. Ибо таков закон дхармы, что все в мире портится, разрушается и исчезает и что таков и сам мир и его судьба, и ничто не подлежит исключению, как бы оно не было уродливо или красиво, как бы не было любимо или ненавидимо. Он сказал это спокойным, бесстрастным голосом, невозмутимо и тихо, и так же перевел и переводчик. Собравшиеся молчали, глядя на этот разноцветный песчаный узор, как на невинное живое существо. Словно бы она, эта мандала, должна умереть сейчас за что-то.
Вышло солнце, высветило ее еще ярче, тень от квадрата окна пробежала по полу, касаясь ее лепестка.
«Будут убивать», – подумал Павел Георгиевич.
На глазах стоящего рядом парня блестели слезы.
«Все кончается».
Да он и сам еле сдерживал слезы.
– А что, бог сейчас там? – тихо спросил детский голос.
«Распятие или повешение, отрубание или расчленение… Но почему мы всегда должны Его убивать?»
Раздался жестокий и бесстрастный звук барабанов. Монахи быстро и как-то по-военному отошли к алтарю, разом сели. Возле мандалы остались только трое. Стояли молча и неподвижно.