Дмитрий Донской
Шрифт:
Сколько годов Кирилл ничего не слышал о ней. Все, чего недоставало, выведал.
– А ты-то, сестрица, чего тут?
– А нас она на постой пустила. Деревню нашу сожгли. Муж – старик. Я у него третья жена. Он на плоту. Игнатий Вожжа. Нешь не знаешь?
– Как не знать!
– Ну то-то!
– Ну прости, сестрица.
– Так приноси, постираю.
– Принесу.
Он вышел. Стало так просторно вдруг. Шел и думал: куда ж идти? Только теперь понял, что для нее сюда шел, что без нее тут нечего делать.
День клонился к закату. Позолоченный маковец на Воскресении загорелся красным огнем. Но с
В корчме было людно. Всюду было людно – в банях, в церквах, в корчмах.
Он сел у самой двери. Корчмарь подошел услужливо и льстиво:
– Али горлушко пересохло?
– Нет. Дай сперва так посидеть.
– А то нонче баранинка вельми хороша.
– Ну, не обидь!
– Да уж пойду поищу. С хреном будешь?
– А ты уговорлив!
– Дело такое.
– Ну, к хрену и медку поднеси.
– Да без питья какое ж угощенье.
Кирилл смотрел, как не спеша наплывает вечер.
Старик в высоком кругловерхом странническом колпаке, с берестяной кошелкой за плечами вошел, постукивая палкой, как слепец, но зорко оглядел застольников. Он примостился невдалеке от Кирилла. Сидя так среди говоров и хмельных возгласов, старик отдышался и негромко предложил:
– А может, побывальщину спеть?
И словно волна тишины захлестнула всех. И голос певца, сначала, у запева, нетвердый, прояснялся, светлел, разрастался. Размеренно и спокойно, как река, текла песня, как длинная дорога вела.
Дороги тянутся далеко… Ушла Анюта, унесла свой стыд. Застыдили бабу. Застыдили за предательство милого. А был ли он ей мил? Да и она только теперь стала ему так мила, что сердце ссохлось…
А ведь хаживала среди этих стен, голосила по покойнику-мужу, сокрушалась о Кирилле, когда схватили. Стены стоят, на которые ее тень ложилась. А ее уж нет. И след ее в пыли потерялся, и голос ее здесь отзвучал. И какова она, пожалуй, сразу не вспомнишь. Запомнилось только, что из-под повойника на висках у нее всегда выбивались золотистые колоски волос и скулы были покрыты коричневыми волосками. А в углах рта – глубокие и влажные ямки. И вдруг вся она встала под мерную песню странника. Ее взгляд из-под густых бровей: темный, пристальный, молчаливый взор. Широкий подбородок и широкая шея. И прямые, не по-бабьи крутые плечи. И высокие, будто девичьи, груди под расшитой холстиной. А старик пел, как Алеша Попович уговаривается с Батыгой:
Ну уж ты, Батыга, поганый пес,Не замай ты города Киева,Не мути ты матушку Непрь-реку,А спусти татар в красен Киев-град.Пусть казнят бояр, пущай вешают,Пусть купцов-жильцов потрясут слегка.Ворошите у них злато-серебро,Вы берите у них добрых коней,Порушьте терема златоверхие.И
Светлые космы певца тихо покачивались в лад песне. Он пел строго, но спокойно, все это было давно, иначе к не могло случиться. Но Алеша увидел, что не сдержал Батыга зарока: пожег всю страну, погубил Киев и замутил русской кровью Непрядь-реку. Старческий голос вдруг возрос и наполнился неожиданной силой; сердца слушателей дрогнули, словно вся песня складывалась сейчас и надо каждому кинуться на неверного пса Батыгу, схватить обманщика за ноги и, как топором в лесу, прочищать себе улицу сквозь войска татарские, доколе Батыга не взмолится:
Укроти ты свое ретиво сердце,Опусти-ка свои руки белые,Оставь ты мне хоть на приплод татар,Оставь мне поганых хоть на семена.И кто-то вздохнул из глубины корчмы:
– Хорошо б с корнем, чтоб и на семена не осталось!
А корчмарь между тем раздул бересту на угольке и затеплил светец.
Кирилл увидел, что ковш его давно выпит да и баранина съедена, и, видно, мешал чего-нибудь хозяин к меду для крепости – в голове ныло и ломило в висках.
Певец взял из рук хозяина чашку и ломоть хлеба и пошел к двери.
Кирилл следил за ним.
Старик сел на порог и в теплой мгле сумерек покрошил хлеб в похлебку.
Когда ломти напитались, он костлявыми черными пальцами доставал их из чашки и не спеша ел, а жижу допил через край. Кирилл наклонился к нему:
– Отколь у тебя, дедка, сила петь?
– Изнутри, детка.
– Видно, широко у тебя нутро!
– Хоть и не ширше матушки-Руси, а будто с ней вровень.
– Спасибо тебе, дедушка.
– А за что ж, милый? У тебя нешь не такое же?
– А кто его знает? Недомыслил того.
– А ты домысли – горек человек, ежели всей Руси не вмещает, горше татарина.
Старик протянул обратно корчмарю свою чашку:
– Прими, добрый человек.
– А ты куда ж?
– В путь надо.
– К ночи-то?
– Слепцу и день темен. А зрячий свой путь и во тьме зрит.
– А все, думаю, боязно?
– Боязней того на бой идти. А тыщи людей пошли, убоя не убоялись.
Чего ж опасаться единому да ветхому?
– Да не в бой ведь выходишь.
– В бой, сыне, в бой! Кто копьем, кто разумом, а кто голосом свой удар несет. Пойду: может, еще где спою. А там уж и заночую. Он ушел, постукивая посохом. Его страннический колпак уже потерялся во мгле, когда Кирилл вскочил и заспешил вслед.
– Дедка!
– Ась?
– Дозволь спросить. Ты про татар пел, про то, как русский богатырь позволил им в Киеве бояр да князя грабить? О чем тут сказ? Не разумею я.
– Запомни: Киева-града, Руси богатырь не велел касаться! Но враг разве разбирает, где правый, где виноватый! Сам хрестьянского врага хрестьянской рукой души. А врага на помогу не кличь – чужой рукой Русь не поправишь. Вот о чем тот сказ.