Дмитрий Донской
Шрифт:
– "А тогда с земли уходи, такой деревни под дряхлым старцем, говорит, не оставлю. Иди, говорит, к нам в Троицу бога славить, а землю я другим отдам". А я ту землю сам от леса поднял, сам выжигал, сам корчевал. А теперь – отдай!
– В монастырской земле государь не волен. Там монастырь хозяин!
– Да бедствие-то мое от князя, от его войн!
– Исстари так велось – народ вместе с князем тяжесть войны на себя приемлет.
– С князем? А игде ж на нем тяжесть? Нонче поутру на него глядел – с вьюношем на конях верхами промчались. Ничего
Тютчев взглянул в мокрые стариковы глаза и повернулся прочь от собора. Он пошел быстро, но старик опять поймал боярина за кафтан:
– Постой, боярин! Что ж ты молчишь?
– Некогда мне.
– Я, что ль, один такой? Ты всем ответь! И, обернувшись к собору, крикнул:
– Братцы! Подьте сюды! Боярин ответ дает!
От Спаса рванулось несколько человек. Тютчев увидел их позеленелые в сумерках лица, их смрадные рваные сермяги, космы волос и одичалые безрадостные глаза.
Он резко выдернул из стариковых ногтей свой легкий кафтан и схватился за рукоять сабли:
– Отстань!
Старик от его движения поскользнулся. Тютчев пересек площадь и торопливо вернулся на княжой двор.
– Боярина Бренка не видали?
– Еще у государя! – ответили караульные.
Но Бренко уже сходил с крыльца, радостно вдыхая чистый морозный воздух.
– Михайло Ондреич! Дело к тебе. У Спаса на Бору смерды попусту языки чешут. Ты б ими занялся.
– А чего ж! Сейчас пошлю. У меня это скоро!
– А то чего ж потакать им?
– Я про то и говорю: ко всенощной пойдешь, ни одного не увидишь.
– Обступили меня, за кафтан царапают, государя хулят!
– А у тебя, что ж, сабли с собой не было?
Тютчев застыдился: сабля была, а сбежал.
Он смущенно распрощался с Бренком, слыша, как Бренковы ребята уже пошли тихой ватагой в сторону Спаса на Бору.
Глава 24
МАМАЙ
Степи туманились сентябрьской мглой. Порывы ветра обрушивались вместе с дождем. Седла не просыхали. Кожа липла, с оружия свисали капли дождя.
Когда проглядывало солнце, от коней и от одежд поднимался пар.
Снова Орда шла в поход.
Встречались торговые караваны. Вожаки завистливо кричали воинам.
Охрана караванов просилась назад, в конницу: всякому хотелось добычи.
Из Москвы в Сарай задешево шли на горбах верблюдов тяжелые московские товары; в тяжелых тюках покачивались лесные меха. Задорого шли в Москву из Сарая кожи, ткани, оружие, серебряные прикрасы красавицам. Шелка и ткани из далеких стран Орда перепродавала Москве с изрядным барышом: не зря стала на торговых путях в Китай, и в Туран, и в Иран, и в Крым, и в Византию.
Встречались широкобородые, широкотелые русские купцы. Смотрели на ордынские войска молча из-под кудлатых бровей. Быстроглазые странники останавливались, опираясь на посохи. Неразговорчивые
Бернаба, гордясь своей русской речью, заговаривал с ними:
– Аз усретоша вы и рекем: смири крутодушие; тебе плакатись подобаеть, да прощен будеши. Отныне ты есмь не русь, но татар. Овча, пребывая в стаде, не врежена будеть. Русь же покончена есть.
Но мало кто откликался на его речь. И отвечали ему непонятно, словно у русов был другой язык.
Бернаба говорил Мамаю:
– Допросил встречного. Глуп, груб. Русской речи не разумеет. Говорит, словно тщится свой язык сжевать.
Степью шли по древнему обычаю, раскинувшись на многие версты вширь.
Так саранча наползает на посевы. Так движется в черном дыму степной пожар.
Но, достигнув лесов, Мамай приказал идти в тишине, обрыскивая обочины, таясь русского глаза: надо было не дать Москве опомниться, навалиться на нее врасплох. Прежде не береглись. Ныне – иное время.
Лошадь Мамая, согретая тяжелой попоной, гордая своей аравийской кровью, порой, словно чужих коней чуяла в лесу, ржала, и лесной гул откликался ей протяжным ревом. Мамай хлестал ее по голове, заставляя молчать. Она вскидывалась, но он крепко сидел в седле.
Мамай вел неутомимо. Переходы бывали долги, стоянки коротки.
Русский сентябрь обдавал их дождями и холодом. На ночь Мамаю ставили белую, расшитую тамгами юрту. Ковры пахли теплой степной травой.
В конце сентября днем они миновали Вожу – выше тех мест, где за месяц до того полегли золотоордынские воины, где по лесам еще бродили одичалые татарские лошади. Вечером воины поставили юрту. Клим внес одеяла. Москва приближалась, заутра предстоял большой и стремительный поход.
– Миновали! – сказал Бернаба. – Но надо бы было набрать больше людей.
– Откуда?
Бернаба побледнел. Мамай улыбнулся: чем больше проливал он кровь, тем чаще отливала кровь от лиц собеседников. – Не бойсь. Хватит.
– Если нас не ждут.
– Не смекнут ждать. О шахматах не скучаешь?
– А ты хочешь играть, хан?
– Еще не хан. Ступай спать.
Но Бернаба медлил.
Клим внес ужин и, опустившись на колени, расстелил на ковре скатерть.
Воин, опершись о хвостатое копье, вошел охранять выход. Мамай весело сказал воину:
– Ну, видел, Вожа узка.
– Многим она выше горла! – ответил воин.
– Что?! – оторопел Мамай.
Но воин не смотрел на него и молча оправлял ремни панциря. Клим, расставляя еду по скатерти, вслушивался в их разговор.
– Что ты сказал? – подступил Мамай.
Воин спокойно ответил:
– Я пожалел тех, кому Вожа стала выше шелома. Они бы среди нас были кстати.
– Смел ты. Но смелость твоя от страха.
Воин ничего не ответил, и Мамай, помолчав, отпустил его.
Вслед ему Бернаба сказал: