Дневник моего отца
Шрифт:
Пока Витч наливал себе пива, отец прошел в ванную и выпил внеочередную таблетку трейпеля.
В эти годы отец брался за такое количество дел, что почти ежедневно начинал что-нибудь новое. Книгу, поездку по делам издательства, серию статей, дискуссию о книге, послесловие — пока боль не становилась невыносимой, тогда он прекращал работу. И так каждый день. (Да к тому же он все еще преподавал в школе. В течение нескольких лет вел сокращенную программу, а в конце пятидесятых был признан инвалидом и освобожден от службы.)
Хотя ближе к вечеру боль и выигрывала свою ежедневную битву, отец работал по десять, а иногда и по четырнадцать часов в сутки. Он почти не ел, все равно врачи велели ему соблюдать бессолевую диету (из-за почек) и не есть больше тридцати граммов белков в день — примерно столько содержится в двух кусочках хлеба. При готовке Клара пользовалась почтовыми весами.
Но
Да и монахини с монахами еще раз удостоились чести, потому что для Юппа Витча отец перевел шестьдесят старых французских шванков и новелл, в которых его герои былых времен снова смачно ели, пили и отдавались друг другу.
И только из Дидро он не перевел ничего, ну почти ничего. Несколько маленьких пьес, да еще написал послесловие к «Племяннику Рамо» в переводе Гете. Он глотал таблетки через каждые две-три страницы. По сто или триста на книгу. Каждый день отец писал свои тексты, и каждый день боль в конце концов прогоняла его от стола.
Сразу после войны, как только представилась возможность, он поехал в Германию, для начала в Штутгарт. Рождество закончилось, и поезд, двигавшийся черепашьим шагом, был так переполнен, что пассажиры (в каждом купе их набилось по восемь или десять человек, дети ехали в багажных сетках) в два ряда теснились в коридоре. Позади отца, притулившегося у окна и прижимавшего к себе кожаный портфель, стоял мужчина с рождественской елкой. Ветви кололи отца под коленями, так что он проехал весь путь на полусогнутых ногах, а на вокзале в Штутгарте шел, словно раненый; на это никто не обращал внимания, тогда каждый второй хромал, и у всех что-нибудь болело, в этом отношении он был не одинок.
В Штутгарт отец отправился из-за Герда Гатье, молодого издателя с большими планами, а в портфеле у него лежал план «Библиотеки всемирной литературы “Янус”», серии книг, которую предполагалось издавать совместно тремя издательствами в Германии, Австрии и Швейцарии (и она действительно была издана): этим самым Гердом Гатье, потом Вилли Феркауфом в Вене и, наконец, Артуром Ниггли в Тейфене.
Гатье и отец сразу же нашли общий язык и разговорились о книгах (отец) и картинах (Гатье), которых больше никто не знал. Однажды они пошли в кафе на Кёнигсштрассе, одноэтажное здание, как, впрочем, и все дома на этой когда-то роскошной улице, и ели там торт со сливками; отцу они показались отвратительными. Несъедобными. На улице перед окном толпились дети, женщины, мужчины и смотрели на их тарелки. А еще они сходили — Герд Гатье выглядел как кинозвезда и хорошо разбирался в моде — на фабрику, которая выпускала ткани, точнее, ткань, грубую, серовато-бурую шерстяную ткань, одну-единственную, так что вахтер, и секретарши, и ученики, и даже директор были одеты в костюмы из этой ткани. Мрачный такой цвет, собственно, и не цвет вовсе, но отец так растрогался, ведь этот цвет он помнил с детства, что купил несколько метров. Герд Гатье тоже. Вышло так, что, когда спустя пару месяцев — за это время Герд стал частым гостем отца — Герд и Клара неожиданно, можно сказать, внезапно отправились в Италию, оба они были в одежде из одинаковой ткани. Отец стоял перед домом и махал им вслед, а когда они дошли до конца улицы, то не мог отличить их друг от друга. Мигнул сигнал поворота на автомобиле
На самом деле обманщиком оказался некий господин Розенштейн. Он ездил в открытом спортивном автомобиле, носил автомобильные перчатки (снизу кожа, сверху сетка) и организовал издательство, опубликовавшее пока только одну книгу (в городе она стала бестселлером); если ему верить (отец верил, а Клара нет), он собирался посвятить остальную жизнь творчеству моего отца. Правда, для того чтобы начать дело, Розенштейну, человеку молодому, да к тому же сироте, нужны были деньги — требовалось десять или двадцать тысяч франков, всего ничего, если у тебя в перспективе процветающее, прибыльное издательство. Отец потихоньку от Клары дал ему денег, и она рыдала без слез и молотила кулачками по груди отца, когда обнаружила недостачу в кассе и выяснила, что господин Розенштейн несколько недель тому назад бесследно исчез. Отец крикнул:
— Но я не виноват, что этот Розенштейн оказался скотиной! — хлопнул дверью и начал вышагивать взад и вперед по саду.
Потом он сидел на пеньке срубленной вишни, хватая ртом воздух. Сердце колотилось, останавливалось и снова припускалось галопом. Он прошел в дом и проглотил пригоршню таблеток, но они не подействовали. Несколько лет спустя он случайно оказался в аптеке (в той самой, где во время войны доставал кофе) рядом с господином Розенштейном, который пытался купить лекарство, отпускаемое только по рецепту. Оба сделали вид, что не узнали друг друга.
Отец десять раз ссорился с Юппом Витчем и девять раз с ним мирился. К счастью, после десятой ссоры он познакомился с фройляйн Винклер и господином Дикшатом, парой (вообще-то они не были парой), у которой было издательство в Мюнхене. Фройляйн Винклер занималась издательской политикой — классики, только классики, — а господин Диктат был человеком действия. Он знал все цифры, все проценты, оценивал шансы и риск. У него была только одна рука, к тому же он пил.
Фройляйн Винклер и господин Диктат стали последней большой любовью моего отца; он полюбил их за великолепные книги, которые они издавали: тонкая бумага, четкий набор, золотые обрезы, ленточки-закладки, тщательная брошюровка, тканевые или кожаные переплеты. С господином Диктатом отец заключил свой первый договор, по которому ему причитался не только гонорар за перевод, но и процент от продаж. Два процента! Любимым занятием отца, никогда и ничего не подсчитывавшего, стало вычисление оплаты переводчика в час. У него выходило 30 сантимов, ну, в крайнем случае, — 25.
Фройляйн Винклер держала редактора, хотя помещение издательства было очень маленьким — комната фройляйн Винклер и закуток господина Диктата. Редактора звали Таннер, господин Таннер, он говорил на таком ужасном нижнебаварском диалекте, что отец его редко когда понимал. Тем не менее они ходили, отчаянно споря, взад и вперед, господин Таннер горячо что-то доказывал, а мой отец впадал в ярость, причем никогда не знал, по делу или нет.
Читая гранки нового перевода, отец сердился из-за каждой новой запятой и писал господину Таннеру длинные письма в надежде, что тот умеет хотя бы читать на литературном немецком. (Если не считать литературного немецкого, господин Таннер знал еще французский, итальянский, испанский и английский. Правда, когда он говорил на этих языках, цитируя Гёльдерлина, Вольтера, Петрарку, Гарсиа Лорку или Шекспира, они звучали так, словно все эти авторы были родом из Вильсхоффена.)
И еще у нескольких безымянных мужчин, из тех, что сиживали когда-то под ореховым деревом, появились имена. Их звали Нонненманн, Шнурре, Бёлль. С ними и с другими писателями отец организовал литературные чтения в актовом зале своей школы, точнее, бывшей своей школы, ведь он теперь мало преподавал. Начало этим вечерам положили его друзья, но потом к ним присоединились Вольфганг Гильдесгеймер, Ганс Бендер и Гюнтер Грасс, а под конец совсем молодой Ганс Магнус Энценсбергер, прыгавший, словно мальчишка-сорванец, перед классной доской и объяснявший слушателям в два раза старше его, если не считать учеников школы, как он пишет стихи.