Дневник Натальи
Шрифт:
Он криво усмехнулся:
— Меня прощать… Я с тобой хлебнул — во!
И сделал резкое движение ладонью по шее, словно отсекая собственную голову. Повернулся и ушел в кабинет, закрыл дверь.
Я не могла шевельнуться (точно как во сне со змеями!).
Минут через пятнадцать он вернулся, но уже с сумкой.
— Я сам поговорю с Нюрой, — сказал он. — Прошу тебя не вмешиваться.
Вот и все. Жизнь моя, как сказал поэт, иль ты приснилась мне?
Сказал и повесился. Значит, не приснилась.
Теперь о дочери.
Она странно отнеслась к отцовскому поступку. Через два дня после нашего «развода» (интересно,
— Мама, а вы с папой хоть когда-нибудь, хоть раз были счастливы?
— Конечно, — возмутилась я. — Очень были.
— Врешь, — жестко сказала она. — Не были. Я помню, что вы никогда не хотели больше детей. Я просила братика, а вы отмахивались.
— Не знаю, — сказала я. — Жизнь была непростая, вот и не хотели. Не знаю, не помню.
Все я помнила! Она, маленькая, кудрявая, требовала: «У Оли есть братик, почему у меня нет?»
А мы действительно отмахивались. У нас был формальный предлог: моя первая беременность (не хочу о ней сейчас!) так ужасно закончилась из-за предлежания плаценты. С Нюрой случилось бы то же самое, если бы это предлежание не обнаружили на третьем месяце и не положили меня на сохранение до самых родов. Потом сделали кесарево. Врачи говорили, что такая аномалия всегда может повториться, раз она уже два раза имела место.
Но ведь не боли я боялась! И даже не потери ребенка! Я боялась, что этот ребенок родится уродом и — в отличие от того, первого, — выживет! С каким ужасом взгляд мой выхватывал в метро или на улице детей-уродов!
Как сейчас помню: зима. Из шестого подъезда выходит тихая пожилая женщина (а может, и не пожилая, горе старит). Рядом с ней — девушка в меховой ушанке. У девушки бессмысленное лицо, широко разинутый рот, тонюсенькие ноги и такие же тонюсенькие, дергающиеся руки в варежках. Она что-то мычит, выпуская струйку слюны на подбородок, и мать терпеливо останавливается, вынимает носовой платок, вытирает струйку… Идут дальше. По снегу, по холоду, среди торопливых пешеходов, которым до этой несчастной, зачем-то родившейся, зачем-то живущей — нет никакого дела!
Всякий раз, увидев их, я думала: а если бы это случилось со мной? О ужас!
Слава Богу, я здорова и молода. Моя Нюра спит на балконе в коляске. У нее не щеки, а яблоки, и ресницы такие густые, что на них, как говорят старухи во дворе, «спичку ложи — не упадет». Зачем же мне рисковать? Чтобы всю оставшуюся жизнь умываться слезами да еще потерять Феликса?
Ах, я не сомневалась, что он сбежит при первом же испытании! Он всегда был предателем, и я всегда бoялась, что он меня обманывает, с самого первого дня! Одна моя ревность чего стоила! От ревности мне даже хотелось убить себя, лишь бы сделать ему больно! И один раз — страшный, один-единственный раз! — я действительно обезумела. Мы жили на даче: Нюра, девятимесячная, и я, а Феликс — молодой папаша, великий театральный художник! — бывал там наездами. Мне было скучно с грудным ребенком, быт — тяжелый, однообразный, лето дождливое. Вечерами приходилось топить печку на кухне, чтобы купать Нюру и успеть до утра высушить пеленки. Я просила Феликса как можно чаще приезжать к нам и по возможности ночевать здесь, а не в городской квартире. Он уклонялся и выполнял мою просьбу с большой неохотой.
Я ждала
— Слушаю, — сказал он.
— Почему ты не на работе? — закричала я. (Было очень плохо слышно!)
— Я зашел на пять минут, — соврал он. — Мне нужно было взять один набросок.
Это, конечно, ложь. Он был в нашей пустой квартире с какой-то бабой, он жил там с нею все эти три дня — вторник, среду и четверг, — понимая, что я не потащусь на электричке с грудным ребенком проверять его, он был абсолютно уверен в себе и в своей власти надо мной, нисколько не любил меня, а женился только потому, что я умоляла.
Заливаясь слезами и толкая перед собою коляску, я вернулась домой, зажгла лампу — о, как неуютно было на этом сыром сером свете! — покормила Нюру и принялась ждать пяти часов вечера. Я знала, что он непременно приедет с пятичасовой электричкой, и, хотя не представляла себе, что именно сделаю, чувствовала приближение катастрофы. Вместо меня — рук, ног, головы, глаз — полыхала одна раскаленная злоба. В четыре тридцать выглянуло солнце, потеплело, заблестели мокрые деревья, небо стало голубым и доверчивым, в деревне за мостиком заголосил петух, и я — помню отчетливо! — посмотрелась в зеркало, прежде чем идти на станцию. Из зеркала на меня сверкнули чужие дикие глаза, насаженные над искаженной, совершенно неуместной улыбкой. Я взяла Нюру на руки и заторопилась. Через десять минут подошла электричка, я услышала, как она прогудела и прогрохотала, а еще через пять минут на тропинке, ведущей к дачам через мокрый луг, показались первые пассажиры, торопливо размахивающие своими портфелями и авоськами.
Он увидел, что я иду ему навстречу с Нюрой на руках, и приветственно поднял руку. Я остановилась, не дойдя до него, и со словами «получай!» бросила ему под ноги ребенка. До сих пор не понимаю, что это было со мной. В глазах сразу почернело, я опустилась на землю. Через секунду зрение вернулось, я увидела, как очень бледный, трясущийся Феликс держит на руках зашедшуюся в беззвучном крике Нюру, а вокруг стоят люди. Еще через несколько секунд Нюрино беззвучие разрешилось непрерывным «а-а-а-а-а-а!», и Феликс побежал куда-то, даже не оглянувшись.
Незнакомая женщина в косынке наклонилась надо мной и заорала: «Падаль, блядь! Ты чего с ребенком сделала! Убить тебя мало, падаль!»
Я встала с земли и пошла домой. Я уже не думала и не помнила ни о себе, ни о нем. Я была уверена, что дочь моя умерла, и шла домой, только чтобы убедиться в этом. Я знала, что ни на секунду не останусь жить после ее смерти. Как это произойдет — неважно. Боль была такая, что казалось, будто я не дышу, а глотаю стекло.
Феликс сидел на крыльце, прижимая к себе тихо всхлипывающую Нюру. На меня он не смотрел.