Дневник последнего любовника России. Путешествие из Конотопа в Петербург
Шрифт:
Теперь скажу несколько слов о внешности моего спасителя. Тимофей росту и телосложения среднего, имеет усы и густую темную бороду. Вечером в свете свечей борода его начинает поблескивать, и кажется, что это небольшой рой пчел совершенно покорил нижнюю часть его лица, оставив относительную свободу лишь губам. Глаза у него голубые, а нос довольно длинный и с горбинкой. Такие носы я видывал на лицах отпетых разбойников и властителей, что иногда совершенно одно и то же. Благодаря такому строению носа Тимофей представляется мне иной раз персидским владыкой, который имел похвальное обыкновение, переодевшись простолюдином, ходить среди народа и узнавать истинные нужды и чаяния людей. А иначе как и узнаешь? Не царедворцы же доложат!
Тимофей носит нанковый сюртук, вероятно, принадлежавший
По выходе моего из госпиталя доктора устроили вечеринку. В ней я, разумеется, принял участие, но не выпил ни глотка, даже шампанского, как ни просили меня об этом. Нужно держать голову в трезвости. Это первое условие становления на правильный путь. Один из докторов так меня уговаривал выпить хоть стопочку, так при этом крутился передо мной, что поневоле припомнился мне тот «мужичок» в кибитке, и я дал госпитальному эскулапу хорошую оплеуху. После нее он сразу же от меня отвязался, и другие тоже уж не приставали с предложениями выпить.
Мы отправились в путь; вместе с Тимофеем обедаем и ужинаем в трактирах, но водки уж ни-ни. При этом мне все время кажется, что окружающие смотрят на меня с изумлением, а пожалуй, даже со страхом. Возможно, они думают – отчего ж он водку не пьет и безобразия не устраивает? Странно… Удивительно… Невероятно… А может, я все-таки заблуждаюсь насчет того, что люди так думают, – откуда им, собственно, знать, что я любитель водки и безобразий? Однако ж некое недоумение с примесью страха все-таки явно читается в глазах окружающих. Может быть, видя примерное мое поведение и строгий вид, они принимают меня за какого-то ревизора и опасаются, что будут выведены на чистую воду. Ведь у каждого много грехов и каждый страшится, что вот явится некто и выведет его на чистую воду. И холопы, и купцы, и люди благородного звания – все сторонятся меня, пугливо жмутся по углам, словно та стража, завидевшая на крепостной стене тень отца Гамлета.
За карты я не сажусь, дам старательно избегаю. Лишь только завижу смазливую мордашку иль услышу веселый перестук каблучков, тотчас отворачиваюсь иль опускаю глаза. Знаю, в какие долы печали зовут эти каблучки и мордашки! Так и едем теперь.
…Продолжаю недоумевать – зачем меня срочной депешей вызвали в Петербург? Кому я там потребовался? Шутки ради, ведь разговаривать-то мне не с кем, спросил мнение Тимофея на этот счет. Тимофей осклабился и, сказав какую-то ерунду, хихикнул себе в рукав. Помаленьку начинает наглеть мой слуга, поскольку я держу его теперь за равного.
Калуга
Прибыли в Калугу. Первым делом я пошел исповедаться в церковь Георгия, покровителя нашего воинства. В это время там шел ремонт, и вокруг храма, и в нем самом стояли леса. Тимофей предложил отправиться в другую церковь, но я все-таки повел его в Георгиевскую. Строительные леса меня ничуть не смущали. Более того, мне даже понравилось, что в храме идет ремонт. Я люблю движение, перемены, а там, где все обустроено, все на своих местах, там я осознаю себя случайной соринкой, оказавшейся в исправно работающем механизме.
Когда исповедовался у батюшки, слезы потекли.
«Негоже, когда у гусара слезы», – подумал я, и они сразу высохли.
…В Калуге немало красивых барышень, но я от них отворачиваюсь, чтобы не прельщаться. Душа моя чует, что придет время, когда встретится мне суженая. И вырастут за нашими спинами дивные крылья, и взовьемся мы с возлюбленной в самое поднебесье чувствами своими и мыслями друг о друге. Непременно это когда-нибудь случится. Порукой тому то обстоятельство, что душа моя, предчувствуя это, спокойна и умильна, будто наша встреча с возлюбленной уже состоялась. Не рвется
И все-таки, как бы ни обманывала меня жизнь, как ни обманывал бы я сам себя, душа моя знает, что еще и на этом свете она возрадуется и возликует.
По выезде из Калуги велел Тимофею остановиться – на пригорке увидел кузню. Горел горн, а кузнец с подмастерьем бойко ковали. И так стучали их молотки, что я заслушался. Любо было мне это слушать – точно музыку. Не ту, что придумывают музыканты, вылавливая призраки гармонии, носящиеся в воздухе, и не ту, что они списывают друг у дружки из нотных альбомов, а музыку истинную, ту, что живет своей жизнью в мире и преображает его.
– Поехали, что ли, барин! – сказал Тимофей. – Чего тут понапрасну стоять?
– Понапрасну? – удивился я. – Да может, это лучшие мгновения твоей жизни? Может, никогда более не увидишь ты этот горящий горн, не услышишь эту дивную мелодию железных молотов?!
– Да что ж тут дивного? Всего-то кузнецы куют, – усмехнулся Тимофей.
– Да ведь не повторится эта картина в твоей жизни никогда! Канет, будто ее и не было! Понимаешь ли ты это?
– Я и получше чего видывал-с, – недовольно пробурчал слуга.
– Получше? Что ж ты мог видеть лучшего истинной гармонии?! – воскликнул я и затем попытался понятными ему словами донести до Тимофея мысль о том, что кузнецы – подлинные творцы, что их надобно ценить не за то, что они подковывают лошадей, а за то, что они, подобно поэтам, предлагают миру новые ритмы.
– А тебя, барин, в госпитале-то не долечили, – сказал на то мой слуга и задумчиво огладил бороду.
Оплеухи во благо
…Остановились в Малоярославце. Я сел за дневник, а Тимофей, даже не спросив у меня соизволения, отправился куда-то. Я замечаю, что он стал весьма заносчив: нужно ли подать чаю – не торопится, смотрит искоса, а скребницей чистит коня с таким видом, словно одолжение мне делает. Заносчивость моего слуги сродни дерзости уверенной в себе собаки по отношению к никчемному хозяину. Впрочем, сам я и виноват в этом: памятуя о верном его служении мне в госпитале, теперь слишком многое дозволяю Тимофею. А ведь собака любит палку.
Вернулся Тимофей за полночь, когда проходил мимо меня в свой чулан, по комнате словно жбан с брагой пронесли.
Утром выяснилось, что слуга мой не только не почистил вечером лошадей – наглость его распростерлась куда дальше: он пропил новую уздечку и даже скребницу.
Дал Тимофею по левому уху, затем по правому и пообещал в следующий раз повесить на суку. Слуга мой сразу стал послушен, расторопен и словно даже повеселел. Оплеухи пошли ему на пользу.
До Москвы уже рукой подать. Это видно хотя бы уже по тому, что вокруг все меньше лесов. По всей России они буйствуют и густы, там они точно борода справного Микулы, а под Москвой – как щипаная бороденка Игнашки. Так возле кострища травы теряют силу, однако ж стоит только ступить пару шагов в сторону, они зеленеют, будто не знают ни огня, ни ног человека. Москва – огонь. Жадный, как купец, выстрадавший каждую копеечку, и веселый, как гусар, просаживающий последний рубль.