Дневник русского солдата, ,бывшего десять месяцев в плену у чеченцев
Шрифт:
Из аулов, в местах опасных от нас, на зиму, как я сказал, горцы переезжают в лесные аулы, или живут по лесам в землянках, хуторами. Иногда имеют в таких местах теплые сакли, глиняные или деревянные. Это их мызы. Если не достанет сена для скота, то покупают его в горах и отгоняют туда скот на всю зиму, а для уходу за ним отправляют мальчика или девочку. Везти сено из гор нельзя, потому что нет дорог, кроме тропинок. Иногда в семи дворах, как говорят у нас, у них в семи саклях один топор, но делятся всем, и отказать в чем-нибудь грешно и стыдно. Так иной, не имея лошади, бывает в набеге, пригоняет скот; не имея волов, пашет; не имея косы, косит. А все в надежде осенью пригнать скот, запасается сеном. В нашем ауле остались беднейшие: они ждали, пока переедут другие, чтобы взять у них волов и арбы. Так, 12 декабря, мы перебрались на новое жилье, уклав весь багаж на две арбы (Я хорошо помнил все дни, означая каждое утро над дверью углем. Часто горцы, забывая дни, спрашивали меня, когда будет перескан. Тогда нельзя работать, не должно выгребать золы, и прочая. Предрассудков у них премножество, как свойственно невежественному народу: в Новый
На дорогу достали мне старые поршни. Снегу было на четверть; было морозно, арбы скрипели; я шел позади их, укутываясь в свое полосатое одеяло, и не выступал уже так мерно, как выступал прежде; не выпрямился бы и тогда, если б встретилась даже Хазыра. Ака еще прежде говорил мне:
— Что, если б теперь тебя увидела мать твоя?..
— Заплакала бы! — отвечал я.
Мы переехали в хутор, версты за четыре от Гильдагана, к родственнице Абазата, вдове Тамат, которая уступила нам землянку, куда было загоняла скотину и где хранилось ее лишнее имущество. В одной половинке этой землянки недель пять жил с нами теленок, пока не устроили для него особого кутка. Я имел равное с ним ложе, в ногах своих хозяев: спать у дверей было холодно. Хотя Абазат и стыдился, что я буду лежать в углу, но я без околичностей занял теплое место. С приходу, погревшись, я упал в объятия лихорадки. На ночь Абазат сам принес дров из лесу; на другой же день я старался о тепле. Обернув ноги в суконные лоскутья, я пускался в лес и наскоро набирал сушняку. Кожа, данная мне на обувь, вскоре была обменена на готовые поршни: тогда я смело оставался в лесу надолго, выбирал любое деревцо, колол его и носил домой слегами. Так два дня я работал, а третий посвящал болезни.
Мне предлагали арбу, чтобы навозить дров; но, чтобы не сидеть по-пустому и развлекать себя на просторе, я отказался.
Сначала многие в хуторе смотрели на меня с негодованием, что я вольничаю; но после уверились, как и Абазат, что не уйду; когда же от холоду я долго не брил своей головы, все смотрели подозрительно, говоря прямо, что с умыслу запустил голову — хочу к своим; я должен был бриться.
Тамат, как сама ретивая хозяйка, видя, что никто в хуторе не имел в запасе столько дров как я, и в особенности когда я сплел курятник для остальных своих кур, по образцу русскому, пожелала иметь меня у себя. Склоняя к себе, она говорила: Если б я тебя купила, пошла бы сама к Шамилю и выпросила бы у него позволение, женить тебя хотя на какой-нибудь сиротке из Сюлинцев. Лишь бы ты дал мне слово жить у меня, то не пожалела бы дать за тебя и двадцати тюменей.» Абазат, по просьбе моей, соглашался продать; но Тамат не давала более одной кольчуги, оставшейся после ее мужа, оцененной в двадцать целковых, говоря: «Теперь, быть может, ты и не хочешь уйти; но поживешь год, два, — передумаешь. А два тюменя куда уж ни шло!» Надеясь все еще на выкуп, Абазат не хотел отдать за такую цену, и, на просьбу мою продать, отвечал: «Мне стыдно навязываться самому; если тебе хочется к ней, то упрашивай ее сам дать сколько я прошу.»
Рождество в Новый Год мы встретили как дома. Часто солдат приходил ко мне голодный и я кормил его, когда никого не было дома; иногда я утаивал яйца из своего курятника и мы пекли их в лесу. В январе куры уже начинают нестись; за ними ходил я, когда Цацу ждала родить; носил также тогда и воду. Когда я вышел с кувшином в первый раз, все на меня смотрели с удивлением и говорили: «Разве твоя Цацу не могла кликнуть кого-нибудь из нас?» Так иногда, без хозяев, соседка делала мне сыскиль. Нередко хозяйка солдата, не надеясь на своего слугу, призывала меня к ребенку, когда самой было недосуг. Солдат у них был в пренебрежении. Меня же принимали иначе, и никогда, если я заходил к кому посидеть, не выпускали не накормив. Так однажды, хозяевами солдата я был оставлен на вечер и собственно для меня в котел был брошен кусок мяса. Но долго оно варилось; было поздно; пришел за мной Абазат: стоя на крыше землянки, он крикнул меня, и я простился «Угощали ли они тебя чем? — говорил он, — я достал мяса и пришел за тобой; станем ужинать вместе.» Так любил он меня! Никогда не хотел съесть чего-нибудь один: если, бывало, в лапше сварят небольшой кусок курдюжьего сала, то и тот он делил со мной пополам, не думая о жене; я же свою часть делил с Цацей; она краснела; Абазат не ревновал.
Солдат беспрестанно уговаривал меня к побегу, я не соглашался: «Станем пока высматривать дорогу, — говорил, я, — а решусь разве тогда, когда Абазат мне изменит?» Вот, однажды он зазвал меня версты за две, пойдем да пойдем, говорил, и верно, прежде обдумал улепетнуть. Но почему бы не уйти одному: нет, если мы тонем, то ухватываемся за другого. Он ходил где хотел; мне же нельзя было пренебрегать доверием, я всегда был осторожен от подозрения, чтобы не набрякать на себя гаечных кандалов в цепи — и лишиться свободы, потерять и последнюю утеху рассеять грусть хотя на малой воле. Мы шли и шли, все дальше и дальше, к счастью издали я увидел Чеченца и остановился, товарищ звал меня в сторону спрятаться; но, зная зоркость горцев, я не согласился и говорил: если увидел его я, то он давным-давно рассмотрел наши костюмы. Я покрыт был мешком, солдат в шинели. Встретившийся был Високай. Странным показалось мне его появление: я знал, что его аул в противоположной стороне. Подходя к нам, Високай кликнул меня и спросил, что мы тут делаем? «Осматриваем дрова, чтобы отсюда можно было возить на санях.» Старик не сказал ни слова и звал меня с собой, показать ему наше жилище. Я удивился
Преступным чужая осторожность кажется боязливостью; а в таких-то смельчаках и больше трусости: ему ли, с низкой душой, перенести что твердо! Посмотрите на них под пулями! В ком неуместная дерзость, там и низкий трепет. Но все еще я не хотел бросать своего товарища: все-таки он человек, к тому же и свой.
Абазат жил дома мало, отыскивая своего товарища, с которым похитил лошадь. Отыскав, он принудил его уплатить себе половину того, что привелось самому отдать истцам из пожитков. Он взял у него два ружья. Сначала Цацу не оставалась со мной на ночь, всегда приглашала кого-либо из мужчин, сама уходила к соседям. Так две ночи сберегал меня один джигит, и когда я спал крепко, он беспрестанно или звал меня, тут ли я, или ощупывал, и оба раза был мной за то обруган; тогда, на третью ночь, Цацу, сделав огромный сыскиль и наварив любимого моего чорпу, чтобы умилостивить меня, поставила все это передо мной, просила кушать на здоровье, сколько хочу; самой было не до еды: от приглашения разделить трапезу, она отказалась. Мужчины, по обыкновению, — едят особо; женщина не осмелится сесть вместе, без приглашения. Наевшись досыта, я поблагодарил. Цацу все время дрожала, наконец с плаксивой ужимкой стала говорить: «Дельга! де линдуга! ал, Сударь (Бога ради, скажи сударь): могу ли я спать тут, вместе с тобой, безопасно?» Я отвечал: — Не бойся, спи спокойно! Если б я хотел уйти, то из лесу ушел бы скорей; а в твоей смерти мне пользы нет! Если захочу уйти, то ты не услышишь и так; да не укараулил бы меня и тот, кого ты призывала.» Она поблагодарила и осталась. С этой поры, когда не было дома Абазата, мы ночевали вдвоем».
Так коротал я дни свои, не находя ничего похожего на родное. В глухую полночь, когда все спало, пенье петухов, этих всеобщих мирителей времени, относило меня в русскую избу, напоминало обо всей родине. Для того нарочно нередко я сидел перед огнем своим далеко за полночь.
Настала пора Цаце разрешиться от бремени. Абазат был дома, вдруг ночью меня будят и велят идти к Тамат; Абазат ушел к соседу. Я развел огонь и стал греться; часа через три пришла Тамат и объяснила мне причину моего выхода; я просидел у ней до утра, там и позавтракал. Цацу освободилась, но войти к ней нельзя было до полудня. Вечером я сам сварил себе галушек и лег; Цаце ужин принесла Тамат, но хозяйка не хотела не поделиться со мной.
Абазата уже не было дома, от стыда он ушел еще утром и не являлся пять дней; жена и сын были оставлены на мое попечение, я принял их на себя и без его просьбы. Он простился со мной не говоря ни слова, не заглянул и в саклю к жене. Ему сын баран! — как говорил он мне после.
В хуторе нам все были чужие и вовсе прежде незнакомые моей хозяйке: кого же Цацу могла просить о пособии себе! А как тяжко обременять собой других! В ком нет искры сострадания, тот бережет свою доброту и не делится с неизвестными ему. Кто умеет отблагодарить нас в ласковых словах, перед тем мы и доброту свою считаем за ничто; но одно слово спасибо, слово простое, но сильное, не всегда отзывается в сердце другого. «Спасибо тебе, мой кормилец! мой родимый!» слова не для всякого родные, но кто чисто русский, того они трогают. Тяжка чужая сторона, но как отрадны и минутные ласки чужих людей! Не там ли пробуждаются прежние чувства, заброшенные нами с возрастом! не там ли больше мы научаемся любить и родных своих! Там мы уверяемся в своих друзьях; там мы всех разбираем анатомически!.. Но горе вам, если мы, забыв эти чувства на чужбине, воротимся на родину ни с чем!..
Я понимал чувства Цацы между чужими и, помня свое, не требовал мзды, видя ее внутреннюю радость. Я отдал себя на служение, приличное лишь девушке. Перестлать Цаце постель, укрыть ее, вот тут, и вот тут дельга, делиндуга! покачать ребенка — грешно мне было бы отказаться. Тогда не раз она уверяла, что я теперь нужен, что Абазат редко бывает дома; но я не таял, зная горцев хорошо, а все-таки трудился без стыда около слабой родильницы. Цацу была не ретива и прежде, а тут, при моей заботе, почему было не понежиться! Иногда она не поднималась даже и на плач ребенка: быть может, надеялась на Сударя, и Сударь тот не считал ребенка за барана, как отец его.
Прошло пять дней, Цацу все нежилась и нежилась и я по-прежнему сушил пеленки. Видя во мне раба безмолвного, она стала и поохивать, сердясь, что я или не так ее одел, или не умею убаюкивать. Ответом моим было молчание, всегдашний мой щит. Но прочитать этот иероглиф умел не всякий. Вот как Цацу умела читать его. На шестой день, вечером, люлька, которую я же сделал, изломалась; Цаца заставила сделать ее по-прежнему: я также сколотил ее, как старую, но не знал как привязать веревочек и палочек, не понимая технических названий; Цацу сердилась явно, не веря моему незнанию, и принялась оправлять сама. Но учительница не умела привести в лад качалки, и злясь, беспрестанно плевала. Я не вытерпел, ушел к Тамат и стал говорить ей: «Ты знаешь, Тамат, как я жил до сих пор; знаешь, как ходил за ребенком: не стыдился того, что пристойно только девочке!.. Я не хочу у них жить, пусть продадут кому хотят; не то, пусть ее муж лучше убьет меня, чем быть таким рабом! Выслушав хладнокровно, Тамат отвечала: «Погоди, Сударь, не сердись, она еще больна; ты знаешь, что у вас нет никого, кроме тебя.» Тамат пошла сама делать зыбку, пеняла Цаце за такое обращение, но, как свое, все-таки оправдывала ее: «Ей думается, что ты понимаешь, но не хочешь делать; потерпи немного, она скоро выздоровеет».