Дневник русского солдата, ,бывшего десять месяцев в плену у чеченцев
Шрифт:
Это был месяц моей свободы, которую я потерял: тут же тихо прошел целый месяц пленнической жизни моей между Чеченцами. Приказ Шамиля «всех, какие ни есть пленные, сковать и смотреть за ними строже» нарушил эту тишину.
Двое пленных из солдат, убив девять человек горцев, бежали — и это самое было причиной строгости.
Два мюрада, мулла и человек пять зрителей пришли под вечер к нашей хижине, где я тогда, прислонясь к стене, стоял задумавшись, а мои хозяева и соседи, кто на арбе, кто на земле просто сидели и провожали день рассказами.
«Ака!» сурово вскричал мюрад, подходя к нему с ружьем под мышкою опущенным к земле, «а ты все-таки не куешь своего пленного: надеешься на него? не слышал, что сделали его братья?»
— Он мне достался недорого: и если уйдет, то потеря моя; а не кую — он знает Бога также как и мы; надеюсь, что мы все будем живы, — отвечал Ака.
— Мича
Ака снял шапку, подражая нашим, и начал упрашивать; но неумолимый кричал зверски: «Са-еца бурджуль! са-еца!» (Давай сюда оковы!)
Хозяин кинулся было в саклю, крича: «са топ» (ружье!)
Дело доходило до боя. Двоюродный брат Аки — Янда, мулла и я ухватились за него. Я говорил: «Бурджуль катта-бац!» (кандалы — ничего!..)
Абазат снял со стены конские кандалы и подал их мюраду, который уже обнажил было свой кинжал. Я опять прислонился к столбику под навесом сакли и отдавал мюраду свои ноги: ворчавший как ворон на добычу, он вдруг замолк, и, вложив кинжал в ножны, дрожа, замкнул на моих ногах замок, с словом «Гници дикин-ду!» (теперь хорошо!) Ключ взял, к себе и пошел, выпрямляясь важно; за ним, и другие…
Считая себя лицом важным, я был, тогда собой доволен; бренча вошел в дом в сел к огню, любуясь своим украшением… Ака сел со мной рядом, и молча, передвигая на своей голове шапку, небрежно раскидывал угли. Дадак и жена покойного Маки укорили меня, для чего я дался. Если бы я хотел бежать, говорил я, то для меня это худо; но мне все равно и с ними.
— Сабурде, сударь, сабурде! (подожди) — говорил взбешенный Ака, — я поеду к Шуанну (Шагиб был наместником в этих улусах)) — и если он не позволит, к самому Шамилю; а ты не будешь в кандалах.
— Катта-бац! катта-бац! — говорил я.
Когда легли спать, и я также по прежнему вместе с Акой на одной постеле, Ака вздыхал при каждом звоне и повторял: «Сабурде, сударь, сабурде!»
На утро принесен был ключ — я был раскован тотчас же. Но на ночь должен был надевать их опять. Прошел пыл, Ака уже не в силах был преступить приказания старшего: удовольствовался тем, что я буду скован только ночью. Некогда он не хотел сам надеть кандалов на меня и не осматривал, когда был скован: моим ключником был двоюродный его брат Яндар-Бей (лет семнадцати). Как виновный он подавал мне эти бурджуль, я сам зажимал их и вытягивал ноги, показывая что замкнул.
Скованный, каждый вечер я только пел что знал, никто не мешал мне; не осмеливался подбегать ко мне и малютка Черкес (сын Ака), который раньше часто засыпал у меня на коленях. Когда я оканчивал свое пение и входил в саклю, Ака просил меня пропеть еще что-нибудь, и был доволен моим послушанием. Перед ужином или обедом он видел как я крестился и не осуждал, предостерегал только, чтобы я не делал того при посторонних. «Подумают, — говорил он, — что ты не хочешь у нас жить.»
Чуть утро, хозяин подавал мне ключ и я, сняв кандалы, шел тотчас же выпускать скотину на паству.
Все богатство Ака состояло из пары волов и коровы; лошадь это первое условие лихого горца, была отдана за меня прежнему моему владельцу Абазату.
Вычистив хлев, я шел опять в саклю, брал кувшин и умывался, почти по примеру их, перед своим домом; кончив омовение, отирался рукавом своей рубашки, молча на восток прочитывал молитву, означал над дверью день углем заранее для того приготовленным. Такой был у меня календарь, незаметный никому в доме, входил в саклю и садился перед камином, поджав ноги; разводил огонь, как жертвенник, и с его улетом посылал свои чувства и мечты на свою родину. В сакле еще все нежилось; огонь разгорался, дровяной треск поднимал ленивых: один по одному они подсаживались; я уступал место и придвигался к стене, что к порогу. Из них каждый по своему разгребал или сгребал угли: жертвы была разные, огонь терял привлекательность, и мечты мои разлетались врозь. Ненадолго уже я оставался тут и выходил на простор: солнце выкатилось и зарумянились седые чела громад вековых! Как отшельники от мира, они угрюмо смотрят на все земное!..
Мечтаешь, мечтаешь, вдруг повеление: «Сударь! хажиль, хича бежениш»?» (посмотри, где скотина?). Если не отошла еще которая далеко, идешь прогонять дальше.
Но день становится уже полным днем: все картины накрываются облаками — и горе тому, кто проспал утро!.. Все начинает суетиться. Где увидишь верхового, в башлыке от жару, где пешего, с сумкою за плечами, с винтовкой из-за плеч, идущего на месть; где толпою идут тихо фанатически напевая: «Ля иляга, иль Алла!», с набегу или в набег; бишрак или знамя развивается у переднего как
— Вечера. — Возвращение к Абазату. — Суд над Абазатом. — Сирота Даланкай. — Правила воспитания. — Полоумный Ажгир. — Друзья Абазата Яна и мулла Алгозур. — Снятие кандалов. — Пленные солдаты. — Покос. — Встреча с Шамилем. — Мужик Петр. — Незабвенные слова Абазата. — Два дня в лесу.
Смеркалось — я садился у порога и опускал голову, полную дневных картин; темнело — входил в саклю и искал новых картин в своем огоньке. Тогда я был на родине и пристально смотрел на картину семейную; представлял себе своих товарищей сидящими со мной у этого горского камина, где они не искали бы ни диванов, ни кресел, ни стульев. Ложился, когда укладывались все. Бренча кандалами, часто бредил, призывая старшего брата, как отца нашему семейству.
Поутру Ака расспрашивал, кого я поминаю: не жену ли, или какую возлюбленную, и что такое «Ах, Господи! ах, Господи!»
Дни пролетали, а новые наносили новой тоски. Часто говорили: «Самагатти, самагатти! (не скучай) привыкнешь, а здесь будет хорошо.»
Часто Ака уговаривал меня оставить свою веру и принять их: может быть, ему хотелось выдать за меня свою дочь. Он говорил, целуя мои руки: «Живи у меня, Сударь: может быть, я скоро умру, или убьют меня, а останутся дети — и некому будет присмотреть за ними, а тебя они любят.»