Дневник сельского священника
Шрифт:
Я знаю также, сколько рассказывают всякого - правдивого и ложного - о душевных тяготах святых. Увы, сходство здесь чисто внешнее! Святым не приходилось приспосабливаться к своему бремени, а я уже чувствую, как приноравливаюсь к своему. Если бы я уступил искушению пожаловаться кому бы то ни было, порвалась бы последняя нить, связующая меня с Богом, я был бы сломлен, я погрузился бы, мне кажется, в вечное безмолвие.
И все же вчера я дошел почти до самого Торси. Мое одиночество сейчас так беспредельно, так поистине превосходит силы человеческие, что мне вдруг захотелось пойти помолиться на могилу старого Дельбанда. Потом я вспомнил о его протеже - об этом Ребатю, с которым
Визит м-ль Шанталь. Сегодня вечером я не чувствую себя способным писать об этом разговоре, перевернувшем мне душу... Никуда я не гожусь! Я совершенно не разбираюсь в людях. Никогда, наверно, так и не буду в них разбираться. Ошибки, которые я совершаю, не идут мне впрок: уж слишком они повергают меня в смятенье. Я наверняка принадлежу к тем слабым, ничтожным людям, которые полны добрых намерений, но всю жизнь колеблются между неведением и отчаянием.
Утром, отслужив обедню, помчался в Торси. Г-н торсийский кюре болен и лежит у одной из своих племянниц в Лилле. Вернется не раньше, чем через восемь, десять дней. До тех пор...
Чувствую, что писать бесполезно. Я не мог бы доверить эту тайну бумаге, не поднялась бы рука. Да, вероятно, и не имею права.
Мое разочарование, когда я узнал об отъезде г-на кюре, было столь велико, что я вынужден был прислониться к стене, чтобы не упасть. Экономка смотрела на меня скорее с любопытством, чем с жалостью, в последние недели я ловил уже не раз такие взгляды, и у самых разных людей - так смотрела на меня г-жа графиня, Сюльпис и многие другие... Можно подумать, что я внушаю какой-то страх.
Прачка Марсьял развешивала белье во дворе, и я, немного задержавшись, чтобы передохнуть, отчетливо расслышал разговор женщин обо мне. Одна из них сказала более громко и с выражением, от которого краска бросилась мне в лицо: "Бедняга!" Что им известно?
Ужасный для меня день. Хуже всего то, что я не чувствую себя способным разумно, хладнокровно оценить факты, и их подлинный смысл, возможно, от меня ускользает. Конечно, у меня уже бывали моменты растерянности, подавленности. Но тогда я, не прилагая для этого никаких усилий, ощущал в себе тот душевный покой, в котором, точно в зеркале, отражались события и люди - как бы прозрачную глубину вод, с поверхности которой глядел на меня их образ. Теперь этот источник замутился.
Есть что-то странное - возможно, постыдное?
– в том, что, в то время как молитва, по моей собственной вине, конечно, почти не приносит мне облегчения, за этим столом, перед этими листами белой бумаги, я от части прихожу в себя.
О, как бы мне хотелось, чтобы это был только сон, дурной сон!
Из-за отпевания г-жи Ферран мне пришлось отслужить сегодня раннюю обедню в шесть утра. Мальчик-служка не пришел, я считал, что в церкви нет никого, кроме меня. В этот час, в это время года все кругом тонет в сумраке - глаз едва различает ступеньки, ведущие на хоры. Вдруг я услышал, совершенно отчетливо, слабый шорох четок, соскользнувших с дубовой скамьи на плиты пола. И больше ни звука. Произнося отпуст, я едва смел поднять глаза.
Ее тонкое лицо было еще более измученным, чем позавчера, и у рта - эта складка, такая презрительная, такая жесткая. Я сказал ей:
– Вам отлично известно, что я не могу принять вас здесь, уходите!
Ее взгляд меня испугал, а я ведь никогда не считал себя трусом. Господи! Сколько ненависти в ее голосе! А взгляд по-прежнему горд, в нем нет стыда. Значит, можно ненавидеть, не чувствуя стыда.
– Мадемуазель, - сказал я, - я сделаю то, что обещал.
– Сегодня?
– Да, сегодня.
–
– Говорить такое в двух шагах от святого причастия, неужто вы совсем не боитесь Бога!
– Я убью ее, - сказала она, - я убью ее или себя. А вы потом объясняйтесь по этому поводу с вашим Господом Богом!
Она произносила эти безумные слова, не повышая голоса, напротив, минутами я едва мог ее расслышать И видел я тоже плохо, почти не различал черт лица. Касаясь одной рукой стены, держа в другой свою горжетку, свисавшую вдоль бедра, она склонилась ко мне, и ее длинная тень на плитах пола изогнулась дугой. Господи, как же ошибаются люди, считая, что исповедь опасно приближает нас к женщинам. Лгуньи или одержимые внушают нам скорее жалость; самоуничижение, которому предаются другие, чистосердечные, заразительно. Но только сейчас я понял тайное могущество этого пола в истории, его роковую власть. Взбешенный мужчина выглядит сошедшим с ума. А бедные девушки из народа, которых я знал в детстве, с их жестикуляцией, воплями, гротескным надрывом, были мне скорее смешны. Я не представлял такой немногословной, но ломающей все препоны ярости, такой безудержной тяги всей женской сути ко злу, к ненависти, к сраму... Это было почти прекрасно, в этом была какая-то нездешняя - но и не поту сторонняя - красота, красота мира более древнего, быть может, мира до грехопадения? Еще до грехопадения ангелов.
Я потом старался, как мог, отогнать от себя эту мысль. Она нелепа, опасна. Сначала она не показалась мне прекрасной, да я, впрочем, ничего и не формулировал так четко. Лицо м-ль Шанталь было совсем рядом с моим. Заря медленно занималась, проникая сквозь грязные окна ризницы, зимняя, невыносимо печальная заря. Молчание, конечно, длилось не долго, столько, сколько нужно, чтобы прочесть "Salve Regina" [5] (слова "Salve Regina", такие прекрасные, такие чистые, действительно невольно сорвались с моих уст).
5
Радуйся, Царице (лат.).
Она, должно быть, заметила, что я молюсь, и гневно топнула ногой. Я взял ее за руку, слишком податливую, едва-едва отвердевшую в моей руке. Наверно, я стиснул ее сильнее, чем мне казалось. Я сказал ей:
– Прежде всего, преклоните колени!
Она слегка пригнула колени перед святым престо лом. Опершись на него руками, она смотрела на меня с вызывающим и в то же время полным невыразимого отчаяния выражением.
– Говорите: "Господи, в эту минуту я способна толь ко оскорбить тебя, но это не я, это бес, который вселился в мое сердце".
Она все же повторила это слово за словом, как ребенок, читающий молитву. Да она же в конце концов еще совсем девочка! Длинная горжетка упала на пол, и я наступил на мех. Внезапно она распрямилась, и, словно вырвавшись от меня, обратясь лицом к алтарю, сказала сквозь зубы:
– Можешь проклясть меня, если хочешь, мне плевать!
Я сделал вид, что не слышу. Какой толк?..
– Мадемуазель, - снова заговорил я, - я не стану продолжать этого разговора здесь, посреди церкви. Есть только одно место, где я могу вас выслушать, - и я тихонько подтолкнул ее к исповедальне. Она сама опустилась на колени.