Дневник сельского священника
Шрифт:
– Сударыня, - сказал я, - как бы высоко ни ставило человека богатство и происхождение, он всегда чей-то слуга. Я слуга всех. Пожалуй, слово "слуга" еще чересчур благородно для такого жалкого, заурядного священника, как я, мне следовало бы сказать: "Я вещь, которая принадлежит всем", или нечто еще более ничтожное, если угодно Богу.
– Что может быть ничтожнее вещи?
– Есть вещи бросовые, вещи, вышвыриваемые на свалку, так как ими уже нельзя пользоваться. И если, к примеру, вышестоящие сочли бы, что я не гожусь для
– Если вы такого мнения о себе самом, я нахожу с вашей стороны весьма неосторожным притязать...
– Я ни на что не притязаю, - ответил я.
– Эта кочерга в ваших руках только орудие. Если бы Господь Бог даровал ей ровно столько разума, сколько требуется, чтобы она сама шла к вам в руки, когда понадобится, она была бы примерно тем, чем являюсь я для вас всех, тем, чем я хотел бы быть.
Она улыбнулась, хотя за этой улыбкой, безусловно, не было ни веселья, ни иронии. Я, впрочем, был изумлен собственным спокойствием. Может, оно контрастировало со смирением, звучавшим в моих словах, и это заинтриговало, смутило ее?.. Она вздохнула, искоса поглядев на меня.
– Что же вы хотите сказать о моей дочери?
– Вчера она была у меня в церкви.
– В церкви? Вы меня удивляете. Дочерям, которые восстают против родителей, в церкви не место.
– Церковь принадлежит всем, сударыня.
Она снова посмотрела на меня, на этот раз прямо в лицо. Глаза ее, казалось, еще улыбались, но изгиб рта выражал удивленье, недоверие, невыразимое упрямство.
– Эта маленькая интриганка обвела вас вокруг пальца.
– Не ввергайте ее в отчаяние, - сказал я.
– Господь это запрещает.
На какое-то мгновение я ушел в себя. Дрова шипели в камине. Через открытое окно, сквозь муслиновые занавеси, виднелась огромная лужайка, окаймленная темной стеной сосен, и над ней - безмолвное небо. Это напоминало пруд со стоячей водой. Слова, которые я только что произнес, ошеломили меня самого. Они были так далеки от того, о чем я думал еще четверть часа назад! И я чувствовал всю их непоправимость, теперь я должен был идти до конца. Да и женщина, сидевшая передо мной, тоже вовсе не походила на ту, которую я себе представлял.
– Господин кюре, - заговорила вновь она, - я не сомневаюсь в ваших добрых намерениях, в самых лучших даже. И, поскольку вы сами охотно признаете свою неопытность, я не стану на ней останавливаться. Впрочем, есть обстоятельства, в которых мужчина, опытен он или не опытен, все равно ничего не поймет. Только женщины способны глядеть на них прямо. Вы, мужчины, видите лишь то, что на поверхности. А бывает, что смута...
– У всех смут - один отец, и это - отец лжи.
– Смута смуте рознь.
– Конечно, - сказал я, - но зато мы знаем, что порядок - един, и в основе его - Милосердие.
Она расхохоталась, злобно, ожесточенно.
– Я, разумеется, не ждала...
– начала она. Я думаю, она прочла в моих глазах удивленье, жалость, потому
– Что вам известно? Что она вам рассказала? Молодые девицы вечно чувствуют себя несчастными, непонятыми. И всегда находятся простаки, которые им верят...
Я смотрел ей прямо в глаза. Как только я осмелился говорить с ней таким тоном?
– Вы не любите свою дочь, - сказал я.
– Вы не смеете!..
– Сударыня, Господь Бог свидетель, я шел сюда утром с намерением быть полезным вам всем. И я слишком глуп, чтобы заранее все обдумать. Вы сами продиктовали мне эти слова, и я сожалею, что они вас оскорбили.
– Вы что же, полагаете, вам дана власть читать в моем сердце?
– Думаю, да, - ответил я. Я испугался, как бы она не вышла из терпенья, не изругала меня. Ее серые глаза, обычно такие мягкие, потемнели. Но она опустила голову и принялась чертить круги в золе кончиком кочерги.
– Знаете ли вы, - сказала она наконец очень мягко, - что те, кто поставлены над вами, строго осудили бы ваше поведенье?
– Те, кто поставлены надо мной, могут сказать, что я действовал не так, как должно, если сочтут это нужным, это их право.
– Я вас знаю, вы хороший молодой священник, не тщеславный, не честолюбивый, у вас нет, конечно, склонности к интригам, вас не иначе как подучили. Этот тон... эта самоуверенность... Право, мне кажется, я брежу! Ну, скажите начистоту: вы считаете меня дурной матерью, мачехой?
– Я не позволяю себе судить вас.
– О чем же разговор?
– Я не позволяю себе судить также и мадемуазель. Но у меня есть опыт страдания, я знаю, что это такое.
– В вашем возрасте?
– Возраст тут ни при чем. Я знаю также, что у страдания есть свой язык, страдание не следует ловить на слове, осуждать за какое-нибудь слово, страдание готово проклясть все - общество, семью, родину, самого бога.
– Вы что же - одобряете это?
– Я не одобряю, я пытаюсь понять. Священник - как врач, он не должен пугаться ран, нарывов, гноя. Душевные раны всегда источают кровь и гной, сударыня.
Она вдруг побледнела и сделала движенье, чтобы встать.
– Вот почему я дал мадемуазель выговориться, да я и не имел права не выслушать ее. Священник внимает только страданию, если оно подлинно. Что за важность, в какие слова оно облекается? И будь они даже ложью...
– Вот как - для вас, что правда, что ложь, все едино. Хороша мораль.
– Я учу не морали, - сказал я.
Ее терпенью явно приходил конец, я ждал: она вот-вот даст мне понять, что разговор окончен. Ее действительно подмывало это сделать, но всякий раз, когда ее взгляд останавливался на моей унылой физиономии (я видел свое лицо в зеркале, от зеленого отсвета лужаек оно казалось еще более нелепым, еще более бескровным), можно было заметить по почти неуловимому движению подбородка, что она снова и снова собирает все свои силы, всю свою волю, чтобы убедить меня, оставив за собой последнее слово.