Дневник. 1918-1924
Шрифт:
С 9 часов в Эрмитаже, а к 3 часам домой, где меня ждала Марианна, с которой еще раз прохожу «Грелку». Ничего не сделаешь с внутреннимчеловеком, с российским ее добродушием (оказывается, быть может, и ее декадентством, распустившейся на все стороны податливостью, сейчас за спиной у Лавруши у нее два романа с Мичуриным и с… да с Анненковым флиртует).
К обеду А.П.Боткина и молодые Нотгафты. Распили последнюю бутылочку крепкого вина. К чаю Митрохин, Шилинговский (поднесший мне экземпляр своего отличного «Петербурга»), Нерадовский, Тройницкие, Стип, наши молодые (Марфа приходит поздно, очень возбужденная, в парижском пальто, которое на ней сидит, как седло). Наши дамы потешались над ее позами, над новой манерой подавать руку, отставлять ногу, держаться за бок — все заимствовано из модных журналов. Возбуждение ее объясняется тем, что ее «не угощал блинами» «молодой человек». Тройницкий рассказал, как ему Скородумова — секретарша Кристи — призналась, что она ходила к знаменитому предсказателю
Рисую, перечитываю парижские дневники, дошел до приезда Сережи [Дягилева]. Каким странным и чужим это все сейчас кажется, и еще никчемным. Нет у меня чувства, что это возобновится, что это нужно возобновить. А здесь никаких перспектив, уныние полное. И никому, в сущности, я не нужен. Начинаю чувствовать себя стариком. И пора. Мне идет пятьдесят пятый год… Но как питать моих птенцов?
Вчера в Эрмитаже, проходя через зал Юпитера, слышу, какой-то руководитель экскурсии воскликнул перед статуей Зевса: «Это чудо! Подлинное чудо! Неужели, товарищи, вы это не видите… Греческое искусство — воплощенное чудо!» Чумазый юноша пытается возразить. Вообще же несется чудовищная чепуха.
С Тройницким в Акцентре, где под председательством Удаленкова заседание комиссии о работе в Зимнем дворце.
Еврейчик, студент Дрейден (псевдоним?), провожает меня до Монахова, и я ему по дороге рассказываю для заказанной ему (по рекомендации Чуковского) статьи свои впечатления о Большом драматическом театре. Все свелось к тому, что лицо театра сейчас меняется, и нельзя сказать, каким оно будет.
Акицу я уже застал у Монахова, угостили блинами. Мамочка Ольги Петровны — дама восточного типа, и другая дама, блондинка, приятная и простенькая, с сыном Димой. Но самым почетнымгостем был Анненков. Я бы предпочел кого-нибудь другого, ибо боюсь этого лукаво-фальшивого таракана, однако должен признаться, что он и на сей раз вздумал найти подходящий тон — очень скромный, тихий, ироничный в отношении своих высоких связей (только от Троцкого он в искреннем упоении, и, вероятно, совершенно основательно) — тон, отлично гармонировавший со всем непочтением к власти, анекдотами и частушками, которым подпевал — и нас смешил — Монахов. Особенно досталось Ленину, Ленинграду, погребению и мощам человека. И кто это все сочиняет? В Москве ходят даже стихотворные поэмы, и они так хороши, что нельзя удержаться, чтобы их не записать. Эти «контрреволюционные шутки» сменялись рассказами о последних арестах «паразитов» (официальная квалификация). Целый ряд оказался знакомыми Монаховых — один наш общий — Гольдберг, покупавший у меня что-то за эти годы (ясно я его себе не представляю). Анненкову вдруг стало стыдно того, что он две недели назад по указанию высоких покровителей меня уверял, будто это все только низкопробные спекулянты, шулера и крупье игорных домов, и даже вспомнил: «приходится это пересмотреть». Немножко жутко стало, когда он вдруг сообщил, что третьего дня он пировал в компании, состоявшей исключительно из бывших и настоящих чекистов, — Озолина, Серова, Лаврова и других. Уверяет, что он так напился, что стал вопить: «Вон этих мерзавцев, кровопийц!»
Он в подобострастном восхищении от творчества Мейерхольда последних лет и на слово верит, что «Лес» — архигениальный шедевр, несмотря на отсутствие декораций и даже хороших исполнителей. Сам Анненков собирается ставить «Плоды просвещения» с вертящейся декорацией. Ох, Боже мой, куда мне среди этих сумасшедших? Монахов не только не спорил, но одобрительно кивал головой. Но разве имеет он хоть каплю собственного мнения? Вдруг как раз этот «жанр» и может понравиться публике, сделать сборы, дать ему возможность так же сладко жить. Я думаю, больше всего его и потрясло то, что Анненков говорил о колоссальном успехе, которым пользуется эта постановка. Театр битком набит. По сведениям Юры, сюда требуется внести поправку. Чуковский ему рассказывал, что зрительный зал у Мейерхольда наполняется красноармейцами, которых туда гоняли, как на каторгу, и держат на местах посредством караулов. К концу надзор ослабевает, и зал пустеет.
Анненков показывал фото, где он изображен вместе с Троцким.
Дома читал нашим выдержки из парижского дневника. На заседание в Александринку не в силах был идти. Да и к чему? Я не включен в «плановую комиссию», которая заменяет уже упраздненный за «громоздкостью» Совет по делам музеев.
К 11 часам в Александринку. Там еще никого
Несмотря на все недочеты (в постановках Ходотова, Лебедева и Анненского), сдвиг был произведен и путь намечен: от живописных украшений через служебный станок, уже внедряется в эстетический прием (вот и на орехи Мейерхольду и вообще Москве), к самостоятельно живущим механизмам, подлинному театру современности. До этого есть и снисходительные признаки каких-то заслуг театра в прошлом, его музейных учреждений, он-де честно пронес несомненную культурную ценность сквозь тернии (как пишут!) тяжких лет, ни разу не снизив качество своей работы до макулатуры (а Ходасевич?). Но вот в четвертом сезоне наступил перелом: рядом с «Грелкой». Я учел беспомощность художественных достоинств перед ходячими формулами, появился «Газ», вслед за Бенуа, Щуко и Добужинским пришли Лебедев, Ходасевич и я. Постановкой «Газа» была пробита первая брешь и сделан первый шаг в ногу с молодыми московскими театрами.
Сам же себя критикует Анненков в словах: «Самые тяжелые из оплошностей, допущенных в «Газе», — прежняя декорационная условность», и при этом (лягнув по дороге технический персонал, начиная от Окорокова, кончая Кроче) он завершает лозунгом: «К Андрею Роллеру!»
Но дело не в болтовне Анненкова, а в тоне. в характере и программности этой речи, а его приглашение Монахова вместе со мной приобретает символическое значение, не оставляет иллюзий: моя песенка окончательно спета, и допели ее во время моего отсутствия при благосклонном участии Лаврентьева, которого я все время подозревал в какой-то хитрости и в переходек врагам — Хохлову и прочим. Самым правильным ходом было бы теперь подать в отставку, но наше финансовое положение так безнадежно (Добычин вернулся из Москвы и убеждает уступить мои акварели за 7,5 червонца штука — я за 10). Теперь ясно вижу, что мой успех за границей мне повредил здесь и вызывает острую зависть и желание мне показать, что «и без вас обойдемся». Недоброжелатели и завистники пустили по городу слух, будто бы я говорю, что застал здесь катастрофическое положение.
Яремич потащил меня в Русский музей, где был отвратительный чай в Художественном отделении. Повидал старых разочаровавшихся и Коноплеву. Пришлось снова рассказать о своих заграничных впечатлениях.
В Болдрамте репетиция «Грелки» началась в 8 часов. Марианна играла плохо, растерянно, вдобавок совершенно изуродовала себя гримом. Вообще пьеса все еще хорошо идет и хохот стоит сплошь. Мичурина даже стала лучше играть. Словом, я уже простился, чтобы уйти до третьего акта (я был очень утомлен). Но так заинтересовался началом «Суда», что простоял до конца спектакля в дверях ложи Добычиной, в которой, кроме трех ее мужей, считая себя и «курчавенького из горкомхоза», сидели сестра, другая еврейка и симпатичная на содержании в ультрачерном теле жена Рубена, на которой он с досады на «курчавенького» женился нынче летом…
До начала спектакля — в уборной Монахова. Он в отчаянии, что не может найти внешнего образа обывателя в «Бунте машин» (несколько монологов Н.Ф. мне воспроизвел). По тексту получается просто мешанина: портерный, лавочник или мелочный писарь, а, видимо, по интриге пьесы нужно быть из «бывших» людей (хороший тон красной России требует над ними издеваться, хотя бы сам принадлежал к тому же классу) и даже, пожалуй, бежавших за рубеж интеллигентов. Кем мог быть этот господин в прошлом, Монахов так и не мог мне сказать. Вообще у Н.Ф. сумбур в голове, и он, видимо, тоже надламывается, его здравый смысл пошатнулся и в тревоге за будущее. Он уже пробует одной ногой «сдвиг». Между тем и до сих пор две кормящие театр постановки — «Слуга» и «Грелка». Но вот где худшая беда: хорошим сбором считается сегодняшний, а он дал всего 200 рублей «золотом». И в то же время решено не давать моей постановки ныне. Это уже сегодня Монахов не пожелал дольше скрывать от меня. Я попробовал выразить обиженное недоумение: зачем же меня выписывали? Зачем я там бросил выгодный заказ (и действительно, я бы помирился с Идой и сделал бы для нее «Идиота», если бы там остался). Но Монахов пропустил это мимо ушей, и я тут же сознаю, что потеряно мое самое достойное и выгодное. Отмечу еще для характеристики изменения курса театра: странный холодок в обращении со мной моего друга В.Н.Софронова.
Домой возвратился в 11 часов, но все же поднимаюсь наверх навестить захворавшего Альбера, всех встревожившего. Второй день как ноги отказали вовсе его носить. Но все же он бодр и весел. У его одра сидит Любочка, приехавшая сюда подруга Машеньки, Айя, Алик и дворничиха Авдотья. Лежит он в столовой, превращенной в спальню. Встревожен присылкой из Лондона красок и кистей на 7 фунтов, выписанных им через его приятеля Вальдюнера, который только что скончался в Москве.
От наших все еще нет писем, но имеем сведения о них от милейшего Бирле. Это письмо — очаровательный памятник французской культурыМашеньки к ее отцу, в котором она описывает случившиеся за три недели до срока роды Лели, очень благополучные — необычайно быстро — дивного мальчишки с курчавой головой и, по словам Бирле, похожего на меня. Странно, что туда не так уж тянет.