Дневник. 1918-1924
Шрифт:
На трамвае — к г-же Мор, умоляет меня посмотреть ее Тициана. Стриженая с рыхлым мужским лицом дама. Тициан оказался видоизмененной «свободной» копией в приятных серых тонах (слащавое лицо Адониса и морды псов с известной картины Прадо «Прогулка Венеры и Адониса»),
С опозданием в Большой драматический театр на заседание, посвященное выработке репертуара на будущий год. Монахов, удивительно потускневший и просто даже запуганный (совершенно никчемные реверансы по поводу благоглупостей, по поводу буржуазной идеологии, изреченных Пиотровским), и сумрачный, растерянный Лаврентьев (это объясняется тем, что пировал всю ночь с Юрьевым, празднуя свое примирение с ним). Ох, жуткое лицо у Адриана! Такие лица должны быть у упадочных, полубезумных королей, алчущих власти, безнадежно бездарных, но ласковых и жестоких. Типичная еще для него методичность и психология учителя словесности. Так сегодня он явился с Гольдбергом, с которым, вероятно, только что познакомился, и с Грабе. Как может выйти на сцене, как сыграно, как применено — до этого ему дела нет, но вот есть в патентной библиотеке такие имена, давай их сюда.
Лабиш
День судный.
В 12 часов являюсь в дом № 16 по Фонтанке, в Губернский суд. Это бывший особняк председателя Совета министров Горемыкина. Там же, кажется, помещалось жандармское управление. Дом был дан Горемыкину, заново отделанный, и следы этого видны еще на передней лестнице, но, разумеется, только следы. Сегодня, в общем, это превратилось в такую специфическую клоаку, как… (и сугубо в наши дни) всякое российское присутственное место. Зал, куда я конвоирован, оказывается закрытым, но я случайно набрел на секретаршу, приславшую мне повестку, Веру Ксенофонтовну Либину — девицу лет тридцати пяти, высокую, худую, с изумительным, довольно благородным лицом (и вся манера держаться выдает «хорошее воспитание»), от которой узнаю, что дело отложено слушанием до 6 часов вечера. Я объясняю ей, что приглашение именно меня основано на недоразумении. Раз идет речь о материальной оценке какой-либо картины Маковского, то я себя не могу в этом смысле считать компетентным. «Ну, если Вы не компетентны, то кто же. Нет уж, Вам придется… К тому же Вы приглашены через (что-то очень важное — род Верховного совета при суде, название незнакомое), и это отменить нельзя. Мы не могли основываться на показаниях антикваров, они искусственно понижают цены, чтобы скупить задаром, согласитесь, что червонец — а так его оценил Циммерман и еще кто-то — это не цена за Маковского?»
Может быть, и не цена, но цена художественного произведения есть вообще нечто весьма относительное и регулируется соотношением спроса и предложения, тем, что называется рынком.
«Да, но рынка у нас нет, согласитесь, что его нет», — сказано тоном упрека по чьему-то адресу, как будто не «они» виноваты, что его нет. Между тем где-нибудь он же еще существует!
«Ну вот Вы только что были за границей, за что там идут Маковские?»
Милые иллюзии!
Пришлось объяснить, что вообще русские картины за границей не в ходу и что уж, во всяком случае, Маковские едва ли там найдут себе сбыт. И наша эта беседа (она еще в тех же тонах возобновилась вечером) кончилась на вздохе своеобразного патриотического огорчения барышни: «Значит, все это сказки, что за границей платят огромные деньги за русские картины…»
Придя в Эрмитаж, я все это в канцелярии в присутствии Тройницкого и прочих рассказал, и вдруг Федя Нотгафт, побуждаемый жалостью ко мне, берется еще поправить дело. У него-де в суде имеется хороший знакомый Борис Ефимович Шехтер — бывший присяжный поверенный, очень порядочный человек, тот самый, который ему «в пять минут» устроил и развод, и новый брак, ныне состоящий помощником юрисконсульта, кстати, и обладатель нескольких моих (как оказалось, очень неверных) произведений, и вот без всякой с моей стороны просьбы милый Федя отправился туда уже в 2 часа (как раз рандеву у Кроленко был отменен), вернулся обратно (мы тем временем всем Картинным отделением рассматривали Шатровый зал, намечая картины к удалению в запас), подготовив своего приятеля, обещавшего мне помочь или вовсе отделаться (если бы я предпринял шаги вчера, что было бы возможно вполне, чтобы дело было отложено до того, чтобы найти нового эксперта), или хотя бы уйти сегодня и в понедельник до конца разбирательства. Кроме всего прочего, Хайкин (они с Шехтером женаты на двух сестрах), у которого я сегодня был в четвертый раз, кончил пломбирование, взяв за это 4 рубля, подтвердил, что Шехтер и есть тот коммунистический родственник, который ему поставляет сведения из судейской хроники и с которым он очень крепко спорит по вопросам политики.
В 5,5 часов я и предстал перед ясные очи этого сановника, его непосредственного начальства. Уже форменного коммуниста не было в том узеньком кабинете инструкторского отдела, который они занимают вдвоем, но, тем не менее, этот старый с проседью человек беседовал со мной, хотя и любезно, но с оттенком официальной сдержанности, видимо, борясь между сознанием, что лишь нужно оказать какие-то особенные почтения, и нежелательностью показаться слишком уступчивым, любезным лично и в отношении представляемого учреждения. Но в общем он выказал больше любезности, нежели служебной непреклонности, и, поговорив с секретаршей и с самим судьей — «страшным» Держибаевым, добился того, что меня отпустили сейчас же после общей переклички, получив на это подготовленное тем же Шехтером согласие прокурора и трех адвокатов. Но это уже было в 8 часов, а до того я маялся более двух часов, сначала ожидая вынесения приговора по предыдущему делу (каких-то портных, воровавших обрезы и шивших готовые платья слишком маленьких размеров. Бедных людей, принужденных к этому голодом, о чем едва ли было дозволено говорить их
Происходило это в зале, подпертом дорическими колоннами без канелюр стиля евро с крестовым камином, на таком же стуле с крестом черной клеенкой внедрили и меня. Конец предыдущего дела я просидел у адвокатского стола на случайном стуле. Его мне достал Шехтер, заходивший несколько раз в зал, видимо, следя за тем, чтобы меня «не обидели». Еще заметил вообще крайнее отсутствие эстетического декорума (в русском суде его раньше не было) и в частности в толчее растерянного стада, состоящего из некоторого процента любопытных (для входа ничего не требуется), из родственников (и вообще провожатых), обвиняемых, а также из свидетелей, пока их не вызвали в начале дела судьи и не выпроводили гурьбой в свидетельскую (по предложению следователя, не явившихся четырех постановили оштрафовать на 20 рублей золотом каждого и присудить к «приводу»). Впрочем, после окриков и коменданта, и судьи толпа эта успокоилась, расселась и уплотнилась, так что все пространство по линии первых скамеек оказалось пустым.
Когда после прочтения приговора (Шехтер умиленно указывал мне, до чего мастерски он составлен) судья распорядилась взять под стражу некоторых осужденных, то через волнующееся стадо публики (тут же и происходило лобзание освобожденных, прощание с уводимыми) пробились четыре красноармейца в серых шинелях и в фуражках с револьверами у пояса и, лавируя между этими группами с унылым благодушием, повели их в узилище…
Пешком в Большой драматический театр на «Эдипа». Поспел как раз вовремя. Хохлов очень остроумно наладил постановку, откопав и использовав какие-то тосканские колонны — остатки Суворинского театра, станки, лестницу и «сукна». В начале пущена в полутьме судорожная сцена народного вопля; не без достоинства бродят и вопят в унисон семь старцев хора, и, пожалуй, приходится сказать, что весь этот… античности мало чем уступает главному действующему лицу. Одно то, что он и на сей раз играет «со своим лицом» без грима (тогда не следовало бы одевать греческие костюмы), действует в данном случае почти оскорбительно (это мнение, мое, Акицы, Юрьева, но последнего с утратой эстетической точки зрения), вообще же публика, вначале озадаченная, разгорелась до упоения и восторгов. Но и вся игра — смесь пластической условности с психологическим и почти патологическим реализмом — создает какой-то настрой двоящегося впечатления, но, во всяком случае, не убеждает… Это даже касается сцены с выколотыми глазами, не вызывавшей во мне (вообще падком до этого) и тенитого трепета, для которого, в сущности, и идешь на трагедию… Невольновспоминаешь внушительную и жуткую красоту Монсул Салли, и навязывается сравнение его с Пуссеном, а Моисси, с Клингером. Жонглирование жезлом и «пластика» рук — и крикливое пение, смеющееся баском вроде того, к которому прибегают пасторы на похоронах, плохо выраженное внимание к словам партнеров, — все это раздражает. Но кое-чему и здесь можно поучиться. Кое-что отшлифовано(а у Клингера этого хоть отбавляй, но это может спасти от «органического безвкусия»), «Плач над детьми» — хорошо сделан. «Наши» были и на сей раз очень приличны, особенно второй вестник Сафонов, Надежда Ивановна старалась не ударить лицом в грязь. Рядом с заморским гостем особенно старалась пластичничать, что, разумеется, ей не слишком удавалось. Бедный мой, милый мой друг, не дал ей Бог подлинного дара, а ее взрывы только еще сушат ее и мешают ей прибегнуть к непосредственности. И сухо, и сухо!
Возвращение в трамвае с Юрьевым, ехавшим на попойку к Бережному. Осокина сама сегодня заговорила с Акицей о необходимости для Коки ехать за границу. Это и мнение Юрия Михайловича, который берется дать письмо Коке для всесильного в делах воинских Пивоварова.
К чаю наши «молодые», оба ликующие, что постановка Лопухова «Лысая гора» еще глупее, претенциознее и пошлее Леонтьевских «Времен года». Дело дошло даже до какой-то словесной интродукции, произнесенной Соляниковым. Нет, с этими обнаглевшими дураками нельзя браться за «Щелкунчика».
Наконец выдался день почти полного спокойствия, и не приди к чаю чета Бразов, я бы сделал перевод всего первого акта «Ванлоо» (а так не доделал последнего явления). Кроме того, использовал день на компоновку декораций, на поиски материалов и на прочтение всей «Кэтхен из Геимброина». Очень любопытная романтическая чепуха с ничтожной нотой мистической эротики (беззаветная любовь простой девушки к благородному рыцарю), противопоставление мировым чарам коварной Кунигунды фон Туднек. Верх берет Кэтхен, но замысел автора испорчен тем, что последняя оказывается незаконной дочерью императора (какого, не сказано, вообще же все происходит в рыцарские времена). Но, Боже мой, как же такую махину, с бесчисленным количеством картин с гибелью народа, поднятьв наше нищенское время? И к чему это? И почему такую мистику разрешают?