Дневник. 1918-1924
Шрифт:
Во всяком случае, то «буржуазное», что во мне есть и что встрепенулось при всяком подобном провидении, должно вызвать силы иронизировать над своими «господами». Эрдели и Алексеев разбиты. Поляки тоже оттеснены к Бобруйску. Но даже «буржуазное» не встревожено этим фактом, быть может, грандиозного значения, а принимает как эпизод, понимая, что участь будущего устроения решается иначе и не на полях брани, в международной битве или междоусобице. Просто до странности пуста, невозмутима душа. Только ночью не спишь, и все лезут какие-то проклятые загадки, все дразнят какие-то пифии, выкрикивающие отдельные слова, — непонятные, в общем. Нет, в последний раз я волновался осенью во время Совета республики, а с тех пор живу, укрощенный психологией «ничего не поднять, пусть все само делается»!
Смешны на этом тупо-трагическом фоне такие мелочи, как сегодняшняя ссора с Акицей. Однако я запишу как нечто характерное. Поссорившись за завтраком (ненадолго, обедали у Полоцкой [2] ), помирились из-за того, что я дал ей совет поэкономнее обращаться с мукой, которую привезла из Петрозаводска
2
Тата тоже смущена «приключением мира» — как кричали газетные мальчишки. После чая Сара Семеновна мне играла Куперена. Раздражают акварели (гризетки). Уже были они другие и, на наш взгляд, пустые. Кому понадобится такое искусство? До них был у В.П.Лебедева. Он тоже очень недоволен и Шухаевым, и Григорьевым, но совершенно в иных выражениях. Про наше отсутствие на выставке с забавной наивностью «соглашается», так и говорит: «Вы свое дело сделали, а следовательно, можете отправляться на покой». Пишет он сейчас натюрморт из всяких жестяных предметов, вид крыш и стен из окна (без всякой сентиментальности а-ля Добужинский и всякой колористической задачи) и каких-то размалеванных девок.
Забыл записать, что на днях во дворце был вернувшийся из деревни в Смоленской губернии Верейский. Рассказывал, уверяя, как у них отобрали скот (заставляли их платить за каждый стакан молока тут же у них в хлеву стоящих коров). Запретили прислуге служить в их доме и чуть было его самого не убили за то, что он где-то выступил на собрании с разъяснением… Семья его остается и теперь там. В соседнем уезде полное спокойствие и старый порядок держится. Говорит, так по всей России. Все же он там рисовал и привез ряд очень недурных, немного, как всегда, бездушных, но очень удачных работ. Совершенно аналогичные вещи рассказывает Костя (на днях у нас обедавший) о своем родственнике генерале Цемирове, семья которого лишилась и пенсии, и жалования, и всех своих накоплений. Сам Костя уже более не домовладелец, а продолжает платить 125 рублей за свою квартиру, что, быть может, ему выгодно (если только не задавят налоги).
Наконец состоялась «предварительная» конференция. Лариса без всякого толка наприглашала кучу совершенно лишнего народа: весь Эрмитаж, весь Музей Александра III (А.А.Миллер считает своим настоящим долгом быть со мной чрезвычайно сухим), музейных людей, Академии, все дворцовые комиссии, Курбатова, Шереметева, субалтерных представителей Общины, каких-то пролетариев, среди которых М.Бухбиндер.
Луначарский, окруженный своим штабом, произнес часовую речь в «обычных тонах». Что-то слабое и закавыченное проворчал Миллер. Постарался для своего нового начальника «товарища» Пунина: взывал к тому, чтобы отворить настежь музеи и дворцы, для того чтобы народ мог взять оттуда, что ему нужно, и делать то, что ему хочется, с этим открытым добром. Зато дельно перевел на принципиальную почву обсуждение вопроса о Строгановском дворце Георгий Лукомский (в сущности, ему и принадлежит сейчас главная заслуга в спасении этой драгоценности), а вообще я могу быть доволен и этой нелепой реализацией «своего замысла», ибо главное сделано: «саботажники капитулировали» — и дальше уже потечет в этом ведомстве нормальная жизнь, которая и предохранит в значительной степени сокровища от всяких максималистических посягательств.
Оттуда поехали «небольшой комиссией» в Строгановский дворец. И сразу обнаружилась та польза, которую может приносить в наши дни «коллектив компетентных лиц». Несмотря на возмутительное подлаживание Луначарского к товарищам матросам, которых он считает лучшими «носителями пролетарской культуры», в сравнении с которой все прошлое — только жалкий вздор, несмотря на прыть юного председателя («Этот паренек пользуется у них громадным авторитетом», — шепнул мне умиленный и как будто несколько парализованный Луначарский) и его попреки в адрес художников, которые-де до сих пор не приходят на помощь пролетариату, несмотря на еще более агрессивную роль другого, уже форменного матроса, закончившего свои тирады прежними угрозами: «Нами занят Строгановский дворец, все этажи, и вам придется считаться не только с нами» (эту угрозу мы уже слышали на разные лады в речи Луначарского — несомненно, в его уступчивости матросам именно она и играла главную роль), — тем не менее, нам удалось заставить этих диких людей прийти к рещению обождать до известной степени откладывающегося разорения дворца. Их мы убедили, что для их пролетарской культуры просветителей (ох, как легко писать программы!) им нужны другие, более просторные помещения, назвали при этом солдатские дома Полякова, дворец Сергея Александровича, Синод, Смольный (идея Луначарского, который, впрочем, тут же в усладу своей аудитории ее развенчал), тогда как Строгановский дворец они возьмут как один цельный музей под свою властную руку и превратят в «музей своего имени» (Луначарский никак не мог на этом успокоиться и все продолжал «пареньку» подсовывать, что
Сам вопрос о том, останется ли он за семьей, меня перестал окончательно интересовать после того, как мы осмотрели все помещения дворца и убедились в том, какие варвары его нынешние владельцы. Галерея Воронихина превращена в склад мебели всего дворца, причем туда навалили вовсе не ценные вещи, а и кухонные шкафы, и рукомойники, и всякий чудовищный скарб (!) — это все «во время эвакуации». В других залах размещены конторы Красного Креста и испанского консульства, и во всем чувствуется бессмысленный индеферентизм. («Лучшие» вещи галереи увезены в Москву или упакованы для увоза, а между тем бюст Донателло и многие другие — оставлены.) Лукомского матросы просили стать их архитектором, но он, до упоения увлеченный Царским Селом (Боже, как он переполошился и взъерошился, когда перед заседанием ему сообщили о нашем коллективном намерении уйти в отставку, если не удастся отстоять Строгановский дворец!), отказался от этой чести и предложил Белогруда. Настоящими попечителями дворца будут Эрнст и Курбатов, я же буду сторожить и давать одни лишь директивы, и следить за их исполнением больше со стороны.
Для меня лично эти два заседания были последним экзаменом по вопросу: могу ли я принимать активное участие в нынешних государственных художественных делах и могу ли я войти в более тесный контакт с пролетариатом. Увы, я провалился и по тому и по другому предмету. Во-первых, я не гожусь уже потому, что многочисленность собрания обрекает меня на «судорожное» молчание, которое я могу прервать только в случае приступов бещенства. Так это и было, вслед за речью Пунина я неожиданно для себя крикнул: «Это по крайней мере демагогия чистейшей воды!» (все заседание изложено довольно верно и полно в «Вечернем часе» от 1 февраля 1918 года). И вторично я слетел с петель, когда матрос произнес свою угрозу: «Вы в каком это смысле говорите, что придется считаться с вами?» — на что Луначарский поспешил с таким разъяснением, которое вполне успокоило и матроса, и меня. А затем и по существу: я, всю свою жизнь не переносивший ярма власти, никак не могу стать агентом такой власти, которая собирается совершенно стереть всякую свободную и личную деятельность. Луначарскому я отдаю должное — он умный и ловкий человек, к тому же благожелательный, он прекрасно сегодня лавировал и изворачивался, он как никто умеет льстить и обманывать, но то, для чего это делается, разумеется, хуже всякого монархического режима и капиталистического строя. Делается это во имя торжества пошлости, стадности, диких инстинктов, принимаемых априори за подлинную стихию воли народной. И при этом он сам слаб, безволен и, что хуже всего, — неврастеник. Вместо настоящего знания искусства у него одна директива, построенная на самом поверхностном и лишь бывшем талантливом усвоении учебников и фельетонов. Самих вещей, о которых он говорит, он не знает и не желает знать. Любопытно, что в первое свое посещение Строгановского дворца (без нас) он не полюбопытствовал его осмотреть, да и сегодня я насилу его потащил по залам (причем пришлось сломать печать у галереи, о чем был им же составлен протокол).
Матросы тоже не произвели на меня того впечатления, которое могло бы меня примирить со многим чудовищным, что имеется в текущем моменте, так что я предпочел с возбужденным любопытством наблюдать со стороны. Во-первых, бравых, настоящих матросских лиц в этой компании из 30–40 человек было всего три-четыре. Остальные же в нашем смысле не внушают доверия к тому, что они призваны отныне обновить культуру. Напротив, большинство обладает тупыми и просто зловещими, зверскими лицами. Возможно, что это в значительной степени иллюзия, что и среди этих молчаливых и понурых людей, не успевших оправиться после многолетней каторги (об этом очень громко и убедительно говорил пригрозивший нам оратор, судя по выговору, — эстонец), имеются хорошие, жаждущие, свежие натуры. Но первое впечатление в общей массе — отталкивающее (а ведь я шел подготовленный и скорее с намерением в них признать себе близких по существу) и даже жуткое.
Впрочем, еще другое впечатление произвел на меня «многообещающий паренек», одетый в нематросскую черную куртку и носящий настоящий университетский (!) значок. По типу — это канцелярист-ловелас, но хитрое, острое личико, бегающие глазки, оставшиеся от прежнего режима, заменены известной угодливостью, очень странно сплетающейся с выработанной позой «неукоснительного революционера», и указывают на то, что паренек очень себе на уме и метит высоко. Не он ли внушает Луначарскому про дальнейшее «углубление революции»? Чего же! Должен сказать, что Луначарский с его «елейным откровением» так мне стал не то что противен (он все же шармирует и лукавством, и какой-то сентиментальной благонамеренностью), мучителен, что когда он прибегает к своему излюбленному мотиву о том, что вслед за нами пойдет уже просто пугачевщина, у меня является соблазн: уж лучше это, по крайней мере, в откровенную. И тогда «пареньки» роковым образом подготовят почву для возвращения «естественного порядка». Они же первые в этом порядке найдут себе достойное применение: свернут на ту старую дорогу, по которой шли.
Перед обедом приходил — моя детская пассия — Н.А.Шильдкнехт, присланный Каминькой (их политика — меня компрометировать — продолжается), к которой он пристал со своим проектом увеличить доход и уменьшить расход по театрам. Я ему объяснил, что я здесь ни при чем, но все же пришлось согласиться выслушать его пятиактную пьесу в стихах! И придти посмотреть его кукольный театр. Несомненно, он немного помешанный! О, как вредно встречаться с «Наинами»! О, как много прошло времени с тех пор, что он прославлял Одалисок в составе «турецкого посольства» (это было в самый разгар Турецкой войны), в которой принимала участие вся наша архитектурная молодежь в союзе, если не ошибаюсь, с Ратьковыми!