Дневник
Шрифт:
Сидят в креслах, стоят, пресса взяла всех в оборот. Как же иначе? Геенна журнализма должна была напасть на эту литературу, отданную на растерзание, беззащитную как овечку.
То там, то сям вижу кого-нибудь из дающих интервью… медленно, с сосредоточенным взглядом, с напряженным лбом, кому-то с блокнотом, а в это время фотограф — щёлк-щёлк! На следующий день читаю в газете плод сих излияний: сечка, тарабарщина. Разве могло быть иначе? Уже во время говорения он, журналист, знал, что тот скажет, что из глубоких мыслей надо будет на скорую руку, за полчаса, приготовить журналистскую кашицу, чтобы завтра уже было в газете; и во время говорения говорящий знал, что его мысль трудна, тонка, но высказываемая в стиле как бог на душу положил, «из головы», ради того, чтобы, пройдя через зачумленную от спешки голову
Для газеты лафа!
Лафа и не лафа. Газета и в самом деле счастлива, что может оттянуться с ними по-своему. И отводит им целые полосы — репортажи, отчеты о сессии, анекдоты. И одновременно редакторы грызут ногти и в отчаянии задаются вопросом: зачем? Действительно, зачем? Зачем, если этот разведенный водицей густой бульон крепких мыслей не станут читать, а только просмотрят: ведь такое вроде не читают, ей-богу, не читают. Так зачем оно? О, не спрашивай «зачем», спроси лучше «почему» — потому что если механизм начинает работать, то «зачем» исчезает, остается только «почему». Почему? Да механизм такой. Правила хорошего тона.
Не снится ли мне все это? Мне грезится, что поспешно подсовываемый прессой микрофон на самом деле усиливает голос литературы, но, втянув его в дико неприличную авантюру, усиливает голос не ее духа, а ее брюха!.. И на память приходит рассказ Делии об уважаемом, но глухом и пользующемся слуховым аппаратом критике Гильермо де Toppe. «Я сидела рядом с ним в театре… И вдруг услышала что-то странное, какие-то абсолютно неземные, отвратительные голоса, человеческие и нечеловеческие, что-то вроде бормотанья, бульканья… И испугалась, подумав, что этот светлый ум, обуянный приступом распущенности, обращается ко мне не с артикулированной речью, а с каким-то карканьем… И тут я поняла: Гильермо заснул, аппаратик выпал у него из уха и упал в районе желудка, усиливая бурчанье, доносящееся оттуда».
Воскресенье
«Гомбрович, разумеется, не прошел мимо приятного сюрприза, каким стало появление в Буэнос-Айресе всей этой Европы. Немедленно — неутомимый режиссер — он принялся за постановку маленькой драмы: он, провинция, по отношению к ним, к миру».
«Может ли это означать, что до сих пор он не чувствовал себя уверенно в международном седле? Что он „терялся“ перед лицом Европы, он, вроде как уже ступивший на этот паркет и в то же время полный трепета. А может, это подчеркивание собственного провинциализма в какой-то степени искренне?»
«В таком случае какой же это ад! Какая мука!»
Понедельник
Мучаюсь.
Ничто так не компрометирует художника, как другой художник.
Ей-богу, завидев другого художника, художник должен переходить на другую сторону улицы.
Художник слова существует для не-художника, для недо-художника — для читателя-потребителя. Когда же художник встречает другого художника, оба они превращаются в… коллег по профессии. В членов Пен-клуба.
Этих людей свезли сюда со всех сторон света, заставили Кассу обменяться любезностями с Силоне, Вейдле одарил улыбкой Мадариагу, Бютор кланяется Дос Пассосу… Как я рад… Как мне приятно… Поздравляю… Конечно, с превеликим удовольствием… Они контактируют друг с другом с величайшей осторожностью, словно боятся испачкаться; их манеры те же, что и на дипломатических приемах, они выглядят как группка старых графинь в посольстве. Но несмотря на это, они разрушают себя, девальвируют, дисквалифицируют!
Увидев меня, молодой Бютор поднялся из кресла: — Vous ^etes connu en France [221] .
Я вперил в него один из своих взглядов, за которым меня не видно: — Mais vous? Est-ce que vous me connaissez [222] ?
Он
Понедельник
Публицисты, критики, теоретики, искусствоведы, как Мадариага или Вейдле, выходят в общем победителями, у них за плечами традиции гуманизма, магистерства, их меньше срамит трибуна. Зато представителей «чистого» искусства — поэтов, романистов — ничто не спасет, они выглядят словно куски живого мяса, брошенные на съедение, словно обглоданная кость…
221
Вас знают во Франции (франц.).
222
Ну а вы-то, знаете меня? (франц.).
Мучатся ли они? Досаждает ли законспирированный протест этим туристам Духа? Как далеко они забрели, спрашиваю я, до основания ли они испорчены? Ох, как же меня унижает провинциальная невинность моего вопроса, и чем больше я стыжусь, тем больше становлюсь невинным! Сидя в кресле, смотрю я на руку Дос Пассоса, беспомощно и старчески возлежащую на подлокотнике другого кресла. Моя впечатлительность и пристальное внимание к рукам уже известны. Смотрю я на его руку — автора, творца — и вижу ее как на тарелочке: с салатом и грибочками, сдобренную оливковым маслом. Рукав и манжет рубашки, как огромная ложка, подбираются к ладони, а пальцы руки наводят на мысль о вилке, смотрю я и думаю: как это он сам себя поедает! И эта мысль — вражески-гастрономическая и издевательски-ресторанная — для меня словно латы против моего… но что это я опять?.. Там, в сторонке, в другом кресле, Мадариага, рядом — Силоне, дальше, в глубине, три дамы, с которыми Роб-Грийе, в четвертом кресле — Кассу, в углу — Бютор пишет письмо… А я в моем кресле: не знакомый с Мадариагой, я, которому следовало бы познакомиться с Силоне, потому что, если обнаружится, что я не знаком ни с Мадариагой, ни с Силоне… и не попросить ли Вейдле, чтобы тот познакомил меня с Роб-Грийе?
Мука! Мука! Гордыня моя, воющая словно пес! Паника, что меня, отшельника, двадцать три года назад горделиво погребенного живьем в Аргентине, настигает и пронизывает то, что я тысячу раз презрел. О-о-о, всею жизнью своей доказывать, что плевал я на почести, смеяться над этой пресловутой mondanit'e [223] , быть неподкупным и недоступным… чтобы вдруг, в собрании пяти кресел испытать самый что ни на есть мелкоместечковый эпатаж и ощутить на себе требование света: быть допущенным в общество, стать одним из них! В некотором остолбенении выдерживал я в себе свою незначительную сущность литератора, находившуюся в зависимости лишь от того, примут меня в это собрание или нет… и что будет, если станет известно, что меня не приняли? Отделаться от этого чувства, выплюнуть его? Но напор со стороны вежливого и неподвижного пятикресельного созвездия делал меня одним из них, но полным горечи, что я сам по себе! И вот я, еще минуту назад не жалевший для них своего сарказма за это их отельно-клубное собрание, был теперь безоружным, включенным в систему их кресел!
223
Светскость (франц.).
Одна из штор, заслонявших окна холла, была слегка отодвинута… и через щель я увидел улицу, тротуар, дома, все обычное и наполненное светом дня, как на картинке. Собрался с духом и мысленно прыгнул через эту щель, судорожно цепляясь за подмигивающие мне лица прохожих, за каждое из них, пока оно не пропадало, а как пропадало, тут же цеплялся за другое, как будто этот хоровод мелькающих лиц мог вырвать меня из пяти кресел, стоявших в тишине отеля, в мягком сиянии люстры… Но лица пролетали — задумчивые, разговорчивые, смеющиеся, рассеянные, — пролетали, а я все сидел в шестом кресле, вежливо, в тишине. И что? И что? И что?