Дневник
Шрифт:
Ужин и ночь как награда за мою большую усталость. Утром следующего дня вышел я на палубу: шум, волнение, синь неба, глубоко перепаханный океан, бурное цветение пены в пространстве, терзаемом постоянно повторяющимся кошмаром рывков; нацеленный в небо нос «Federico» клюет пучину, фонтаны соленых брызг, кажется, он не перестанет клевать, пока за что-нибудь не зацепится… Налево, там, в каких-нибудь пятнадцати километрах, берега Уругвая и горы, не те ли самые, знакомые, что окружают Пириаполис?.. Точно, они. А вот показались белые кубики многоэтажных отелей в Пунта-дель-Эсте, и, клянусь, оттуда долетел ко мне какой-то яркий отблеск, из тех, которые посылают стекла автомобиля на повороте. Таким было последнее человеческое слово, сказанное мне моей знакомой Америкой, крик, преодолевший громаду водного хаоса, под громадой небес, которые как заколдованные повышали напряжение всего. Прощай, Америка!
Какая Америка? Та буря, которой нас встретил океан, была не из числа обычных, что называется, не так себе (потом стюард сказал мне, что такой бури он давно не видел): океан поглощал все, ветер не давал дышать, и я знал, что за горизонтом этой безумной пустыни уже прорастает предопределенная нашим курсом Европа; да-да, она уже приближалась, а я все еще
Будет жалко, если на его вопросы «с чем идешь в обратный путь? кто ты теперь?» мне придется отвечать суетливым жестом пустых рук, пожиманием плеч… а то и подобием зевка — «а-а-ах, не знаю, отвяжись!». Качка, ветер, шум, нагромождение волн, сливающихся на горизонте с неподвижным небом, неподвижностью своей усиливавшим текучесть вод, а вдали, слева по борту, приглашением к воспоминаниям маячит американский берег… хватит ли меня на другой ответ? Аргентина! Аргентина! Какая Аргентина? Что это было — Аргентина? А я… то, что есть сейчас, это я?
Пьяный от палубы, все время и сразу во все стороны убегающей из-под ног, одуревший от ветра, я, чтобы не улететь в бездну, вцепился в поручень — а вокруг зеленые лица, мутные взоры, сутулые фигуры… Отрываюсь от борта и иду, выказывая при этом чудеса эквилибристики… вдруг вижу — что-то лежит на палубе, маленькое такое. Человеческий глаз. Вокруг никого, только на сходнях, ведущих на верхнюю палубу, матрос жевал резинку. Я спросил его: — Чей это глаз? Он пожал плечами: — Не знаю, сэр.
— У кого-нибудь выпал или вытащили?
— Я не видел, сэр. Он здесь с самого утра лежит. Я бы, может, и поднял его и убрал в коробочку, только не имею права от сходней отойти.
Только я собрался продолжить прерванный путь к каюте, как на сходнях показался офицер.
— Здесь на палубе лежит человеческий глаз. — Сообщение живо заинтересовало его: — Тысяча чертей. Где?
— Как вы полагаете, он сам выпал или его вытащили? — Ветер уносил слова, и приходилось кричать, но крик срывался с уст и отлетал вдаль, безнадежная ситуация, слишком раскачанная; мой поход был прерван гонгом, сзывавшим на завтрак. В обеденном салоне пуст о ты: всеобщий блёв освободил столики от людей, нас всего шестеро смельчаков, наблюдавших танец палубы и немыслимую акробатику официантов. Мои немцы (а меня, к сожалению, посадили вместе с немецкой парой, так же говорившей по-испански, как я по-немецки) не появились. Заказываю бутылку кьянти, и мои 250 снова гвоздем вонзаются в мозг: чем платить по счету, под которым я ставлю подпись? После завтрака посылаю радиограмму друзьям в Париж, чтобы перевели мне на корабль 200 долларов. Путешествую комфортно, у меня отдельная каюта, кухня, как и в свое время на «Хробром», превосходная, живи — не умирай… Не умирать? А что же тогда эта наша поездка, как не движение к смерти?.. люди в определенном возрасте вообще не должны перемещаться, пространство слишком тесно связано со временем, а возбуждение пространства становится вызовом времени, его провокацией, весь этот океан, он в большей степени соткан из времени, чем из безграничности дали, это — бесконечное пространство по имени смерть. А, да ладно уж, будь что будет.
Размышляя над двадцатью четырьмя годами моей жизни в Аргентине, я без труда уловил довольно четкую архитектуру, симметрию, достойную внимания. Так, например, эти годы раскладываются на три периода, по восемь лет каждый; первый период — нужда, богема, беспечность, праздность, второй — семь с половиной лет в банке, жизнь клерка, третий период — скромное, но независимое существование, рост литературного престижа. Прошлое я мог бы поделить и по таким категориям, как здоровье, финансы, литература… или упорядочить его в каком-то ином разрезе, например, с точки зрения изменявшегося во времени содержания проблем моего существования. Но как зачерпнуть суп жизни дырявой ложкой этой статистики, этих графиков? Да что там говорить: в одном из моих чемоданов была папка, а в папке той кипа пожухлых листков с хронологией, месяц за месяцем, моей жизни… Заглянем, например, в апрель 1953-го, десять лет тому назад, и посмотрим, что там было. «Последние дни в Салсипуэдес. Пишу Сенкевича. Окампо и прогулка до Рио-Себалос, возвращение ночью. Читаю „Порабощенный разум“ и Достоевского, 12-го возвращение в Буэнос-Айрес поездом. Банк, скука, Завадзкая, жуть, письмо Гедройца, что книга не идет, но он хочет еще что-то издать. У Грохольских и Гродзицких. „Банкет“ в „Ведомостях“…»и т. д., и т. д. Ну, помог я моей памяти прогуляться туда-сюда по прошлому — и что с того? Что делать, спрашиваю я, с этой литанией перечислений, как переварить эти факты, если каждый из них распадается на муравейники мельчайших событий, которые, в свою очередь, превращаются в состоящую из миллиардов и миллиардов капель дымку испарения, растворенную в непрерывности, что-то скорее похожее на звук… как тут вообще можно говорить о фактах? И тем не менее именно теперь, когда по завершении всего я плыл в Европу, меня тиранила мысль, что я обязан сохранить прошлое, успеть схватить его здесь, в шуме и смятении моря, в беспокойстве вод, в безбрежном и
Быть страстным, быть поэтом по отношению к ней, к Аргентине… Она привлекла меня к себе до такой степени, что (теперь-то я в этом уверен) я был в нее глубоко и навсегда влюблен (а в моем возрасте такие слова не бросают на океанский ветер), и вот еще что: хоть убей, не смогу сказать, что меня обольстило в этой скучной пампе, в мещанских городах. Ее молодость? Ее «низкое» (ох, сколько же раз в Аргентине меня посещала мысль, одна из моих главных и будоражащих, мысль, что «прекрасное — это низкое»)? Но хоть эти и им подобные явления, поддержанные дружески-невинным взглядом, лучезарной улыбкой и некоторой киношностью, полной цвета, жары и испарений, сыграли, как известно, немалую роль в том, что я подпал под очарование Аргентины, страна была стократ богаче. Старая? Да. Треугольная? И это тоже. А еще квадратная, синяя, закрученная в кислую спираль, горьковатая, разумеется, но также и сокровенная и немного как блеск на ботинке, тупая, как столб или ворота, также вроде черепахи, утомленная, исковерканная, полая, как дупло или русло, шимпанзистая, сожранная, извращенная, софистическая, обезьянья, скорешённая с сэндвичем, похожая на пломбу в зубе… ох и пишу — все, что под перо подвернется: что ни скажи — все подойдет к Аргентине. Nec Hercules…Двадцать миллионов жизней во всевозможных комбинациях — это много, слишком много для одной отдельной жизни. Мог ли я знать, что конкретно из всей этой массы переплетенных жизней так меня зацепило? Может, то, что я оказался без денег? Что потерял имевшиеся у меня в Польше привилегии? Что эта американская латинскость каким-то образом дополнила мою польскость? А может, это южное солнце, леность формы или тамошние брутальность, грязь, низость… не знаю… Более того, не соответствовало истине утверждение, что я якобы был влюблен в Аргентину. Я вовсе не был в нее влюблен. Точнее говоря, я только хотел быть влюбленным в Аргентину.
Те quiero.Вместо того чтобы сказать «я тебя люблю», аргентинец говорит «я тебя хочу». Вот я и медитировал (все еще в океане, колышимый кораблем, болтавшимся по волнам), что любовь является волевым усилием, огнем, который мы разжигаем в себе, потому что мы так хотим, потому что хочется быть влюбленным, потому что нельзя вынести того, что ты не влюблен (кошмар моего словесного нагромождения отражает известное неудобство, заключенное в самой ситуации)… Нет, не то чтобы я любил ее, я лишь хотел быть влюбленным в нее, и, очевидно, мне было крайне необходимо не приближаться к Европе иначе как в состоянии страстного опьянения Аргентиной, Америкой. Наверное, я не хотел на старости лет появляться в Европе без той красоты, которую дает нам любовь, и, возможно, боялся, что отрыв от того места, которое я напитал собой, переселение в места чужие, мною не разогретые, обеднит меня, охладит и убьет, — вот почему я жаждал быть страстным в Европе, охваченным страстью к Аргентине, и дрожал перед той единственной предстоявшей мне встречей (в открытом океане, в сумерках, а может, на утренней заре в затянутом туманом просоленном пространстве) и ни за что не хотел прибыть на это рандеву с пустыми руками. Судно упрямо шло вперед. Вода то поднимала, то опускала его. Дул ветер. Я чувствовал себя не в своей тарелке, не знал, что делать: я хотел любить Аргентину и проведенные в ней мои двадцать четыре года, но не знал, как…
Любовь — это достоинство. С высоты моих лет мне казалось, что чем глубже биологическая катастрофа, тем больше нужен всепожирающий огонь страсти: лучше сгореть заживо, чем отдаться постепенному трупному окоченению; страстность (теперь я знал это) больше нужна старости, чем молодости. Опускается ночь. Опустилась. Кромешная. Слева по борту где-то вдали едва различимые огни маяков бразильского берега, а здесь, на палубе, — я, устремленный вперед, беспрестанно несущийся через водную пустыню в каком-то непонятном броске… Бесконечность клокочущей, грохочущей, взрывающейся брызгами пустоты, которую невозможно ни вычленить, ни ухватить, пустоты, сотканной из вихрей и водоворотов, монотонной на всем видимом пространстве: и здесь, и там, и подальше, и совсем далеко. Напрасно до боли напрягаю я взор — ничего не видно, за стеной ночи безостановочное перетекание одного в другое, все тонет и тает; я знал, что там, внизу, за темнотой, — только бесформенность и движение, передо мной — всего лишь несуществленное пространство, вверху — усыпанное роем бесчисленных звезд небо, ни вычленить, ни ухватить… И все-таки я пытался напрячь зрение. Напрасно. А впрочем, имел ли я право видеть, я — такой же водоворот в этом всеобщем водовороте, всеми давно забытый, затерянный, замученный страстями, болями, которых я прежде не знал; как же можно после двадцати с гаком лет быть всего лишь переливающейся водой, пустым пространством, темной ночью, необъятным небом… быть слепой стихией, быть не в состоянии прийти хоть к чему-нибудь в себе самом. О, Аргентина! Какая Аргентина? Никакая. Провал. Даже хотеть я не могу: любая возможность хотения исключалась чрезмерностью всепарализующей текучести, любовь перетекала в нелюбовь, все сливалось друг с другом, пора идти поспать, уже поздно, человеческий глаз, откуда взялся он на палубе?.. А может, мне это показалось? Как знать, в конце концов, все равно, был глаз или не было его, да и зачем, скажи, играть в формальности, стоит ли у явления спрашивать паспорт, что за буквоедство… а если у тебя не получается видеть, лучше усни.
[50]
Мои заметки об этом путешествии? Пожалуйста.
Среда, 10 апреля
Гроза закончилась. Море спокойное. Подходит ко мне дама: «Сеньор Гомбрович?» Оказывается, это знакомая Эрнесто Сабато, аргентинка из Министерства иностранных дел. Представляет меня своей подруге-миллионерше, которая едет в Европу уже в двадцать пятый раз. Узнаю от них, что на судне находится новый charg'e d’affaires [232] аргентинского посольства в Варшаве.
232
Поверенный в делах (франц.).