Дневник
Шрифт:
Добавлю с неменьшей откровенностью, что уважаемые члены слишком много раболепствуют друг перед другом. Я был очень вдохновлен разными похвалами в мой адрес, но у меня челюсть отпала, когда я заодно узнал, что господин Зигмунт Новаковский «великий литератор», что в жюри заседают «десять серьезных и искушенных знатоков», что книга Кукеля «великолепна», а книга Мацкевича — это «сам Достоевский с душой Толстого», что господин З. Новаковский — «непреклонный», что гг. Кукель и Новаковский — «замечательные» и т. д. и т. д. Господа, если я в «Дневнике» сам себя хвалю, то по крайней мере известно, что это я сам и самого себя, но разложить самохвальство на голоса и создать с этой целью коллективный орган с полифонической структурой — это слишком уж большая утонченность, а то и обман публики. Ребятки, не сердитесь за эти несколько нравоучений, долг платежом красен.
Удивительные дела творятся на божьем свете. Мне эту премию дали как раз тогда, когда я резко выступил против «Ведомостей», пеняя им, что замалчивают меня не хуже красной прессы в Польше.
Ну да ладно. Я рад, что «Ведомости» в последних номерах стали относиться ко мне более благожелательно, и я должен признаться, что редактор Грыдзевский дал пример недюжинного самообладания, публикуя с английской бесстрастностью хвалебную обо мне статью и прочие не менее симпатичные нотки, несмотря на то, что я так остро высказался. Мои дальнейшие отношения с этим журналом могут улучшиться или ухудшиться, а то и быть очень хорошими — это зависит только от журнала, — но в любом случае я постараюсь ничего не скрывать. Искренность! Открытость! Честность! Карты на стол! Вот она — основа здоровья общества!
[52]
В Париже я, все еще одурманенный Аргентиной, чувствовал себя Молодым (что подтверждало и очаровательную молодость Аргентины и мою молодость как любовника). Я также чувствовал себя Молодым как поляк, я, посланец более молодых культур. Все эти моменты наполняли мою диатрибу, направленную против старости Парижа, и толкали меня в обнаженность. И хотя лично я был в пожилом возрасте, я, писатель, делал все, что мог, чтобы быть старшим по сравнению с ними, с парижанами, более хитрым, более опытным, чтобы меня не поймали на наивности… я подсовывал им эту молодость, приготовленную по-парижски, то есть под соусом старости, с максимальной, на какую только меня хватило, зрелостью.
Так что в итоге я и сам не знал, какой я: молодой или старый? В этой какофонии было много диссонансов…
Я спросил их, кто таков этот X. о котором я знал только по слухам. Мне сказали, что это выдающийся писатель. Я сказал, понятно, что писатель, но кто он таков? Мне объяснили, что, начав с сюрреализма, он в последнее время отдался специфическому объективизму. Я тогда сказал, мол, прекрасно, что объективизм, но кто он таков? Мне сказали, что принадлежит он к группе Мельпомены. Я ответил, что согласен и на Мельпомену, но все же кто он такой? И тогда мне объяснили, что его характеризует сочетание арго с фантастической метафизикой. Я на это, что согласен и на сочетание, но кто он? На это мне ответили, что четыре года назад ему была присуждена премия Святого Евстахия.
Все это происходило в маленьком, но шикарном кулинарном уголке на Сене, и я как раз доедал mouton [253] с чудесным сельским привкусом. И тогда я понял свою бестактность: какая тебе разница, кто твой повар, ведь ты не повара ешь, а приготовленные им блюда. И, между прочим, это была бестактность как в отношении поваров, так и в отношении портных, поскольку вопрос «кто он» по природе своей обнажает (к тому же он антифеноменологичен). Ведь французский литератор не станет дефилировать голышом, в здешнем воздухе порхают тысячи плащей, протягиваешь руку, хватаешь плащ, больше остальных пришедшийся тебе по вкусу, вот ты уже и romancier, historien d’art [254] , католик или pathaphisicien [255] … воздух полон техник, направлений, плоскостей, платформ, парижский воздух бодрящ и легок, как груженный мебелью воз. Эта литература практически не знает сырья, она питается трактатами, которые подвергает дальнейшей трактовке. Я крикнул, что я не писатель, не член чего бы там ни было, не метафизик или эссеист, что я свободный, вольный, живой… Ах, так, — ответили они, — ну тогда вы экзистенциалист.
253
Баранину (франц.).
254
Романист, историк искусства (франц.).
255
Патафизик (франц.).
Но обнаженность моя, заокеанская, оттуда, из пампы, обнаженность, которая была нужна мне для моей любви с Аргентиной (несмотря на мой возраст!), не позволяет мне и с ними не быть обнажающим. Неловко получилось. С каким же смущением эти тузы воспринимали мой страстно-наивный
Тут вдруг Котя входит с улицы и, увидев меня, стоящего в таком виде, удивленно спрашивает: «Ты что, с ума сошел?» «Мне стыдно и холодно, — говорю я ему, — я стал было раздеваться, а все убежали». Он говорит: «Ты спятил, у тебя все в голове перемешалось, никого здесь твоя обнаженка не пугает, ибо нигде в мире ты не найдешь такого срывания одежд, как здесь… подожди, это ты на кроликов нарвался, а я тебе таких львов приведу, что ты хоть голый перед ними на столе пляши, бровью не поведут!» И тогда между нами возник благородный и польский спор (польский, потому что я с Котей не по-аргентински, а по-польски чувствовал себя, бабка у нас общая была), да не как сегодня спор, а такой, какие бывали в прошлом веке. Ладно! Он наприглашал кого надо, всё интеллекты, разденут — не успеешь глазом моргнуть, а я что, я ничего, но когда пришло время десерта, я стал портки скидавать. Смылись, вежливо извинившись, что дескать со временем у них туго! А Леонор Фини и Котя мне говорят: «Как же так, быть того не может, что испугались, ибо интеллекты у них нацелены на это дело!» Мне тяжело очень и плохо на душе, грусть-тоска меня снедает, еще немного — и я горько расплакался бы, но говорю: «Все дело в том, что они, заметьте, даже раздеванием одеваются, а обнаженность для них — всего лишь очередная пара панталон. Но как только я по-простецки портки скинул, тут-то их и проняло, а главным образом потому, что я сделал это не по Прусту, не `a la Жан-Жак Руссо, не по Монтеню или в смысле экзистенциального психоанализа, а так просто, лишь бы снять».
С Марком Пьерре интервью для «Франс Обсерватер».
В одном из интервью я сказал, что они словно собаки Павлова.
Не стоило так говорить! Поскольку с этого момента их искусственность приняла характер искусственной собаки, и ночная тишина улиц огласилась воем манерной своры.
Когда взрослый человек отходит от молодости, ничто не в состоянии сдержать в нем растущей искусственности.
У взрослых людей общение — все равно с кем — происходит с помощью набора условных знаков, оно подобно телефонной связи, исключающей непосредственный контакт. Условный рефлекс — вот и весь секрет! Чтобы у собаки текла слюна, ей не обязательно показывать мясо, достаточно дать звонок. Если вы хотите, чтобы они выказали восхищение, прочтите им стихотворение Кокто или покажите Сезанна — тотчас же восхитятся, это вызовет у них ассоциацию с прекрасным, у них потечет слюна, если точнее — их руки начнут выделять аплодисменты.
В этом магическом мире, полном знаков, символов, лозунгов, ритуалов, церемоний, формул, жестов, со мной бывали поистине странные случаи.
О том, что в Париже трудно с говореньем, я прекрасно знал еще до приезда туда, это было видно по их книгам, все более и более лишавшимся языка… но я не думал, что до такой степени трудно! На второй или третий день после завтрака с Брезой я оказался на ужине с парой писателей… полный предвкушения — ведь то были звезды первой величины! Связанные с вступительной фазой, условные рефлексы проявились без задержки: приветствия, знаки вежливости, комплименты — пока разговор находился в рамках этого рефлекса, все шло как по маслу; на рассказанный анекдот смеялся я, смеялись и они. Но в конце концов, утомленный подопытными собаками, уже давясь ими, буквально взявшими меня за горло и пытавшимися перегрызть мне гортань, вывшими в беспрестанных муках своего qui pro quo [256] , я захотел что-нибудь сказать… Боже милостивый, неужели грех мой так велик; я ведь просто сформулировал, с позволения сказать, мысль… о жизни или об искусстве… как это не раз случалось со мной в кафе «Фрегат», в Буэнос-Айресе. Воцарилась тишина. Они предались исключительно еде и молчали; молчание и еда заняли все оставшееся время нашего симпозиума. Я обалдел: в чем, думаю, дело, не обиделись ли… но на следующий день я был на ужине у Владимира Вейдле и рассказал ему все, на что он мне: а в Париже не разговаривают… в Париже говорят лишь затем, чтобы ничего не сказать… и привел в качестве примера ежегодный банкет жюри Гонкуровской премии в одном весьма недурном ресторанчике, где говорили исключительно о блюдах, чтобы, не дай бог, не сказать чего об искусстве…
256
Здесь: неразбериха, сумбур (лат.).