Дневник
Шрифт:
— А эти… Кто они?
— Специалисты.
— В чем?
— Не знаю.
— Ну ладно, а что делает вон тот труп, тот молодой скелет, который сидит с ними?
— Труп?
— Ну да, как раз заказывает джин-соду.
Хольцер не был вполне уверен и ради приличия уточнил: «Какой труп?» — но в конце концов со мной согласился. «Если бы и сидел с ними какой-нибудь труп, — терпеливо разъяснял он, — то следует принять во внимание, что, будучи специалистами, они не вполне присутствуют здесь, и даже можно сказать, что они отсутствуют, потому что в конечном счете если где и присутствует специалист, то только в своей специальности, так что их отсутствие несколько сглаживается присутствием трупа, который, если можно так выразиться, и есть с ними, и нет его». Он говорил медленно, с некоторой сдержанностью, а может, и неуверенностью: я оглядел зал и был вынужден про себя заметить, что все здесь в общем-то и присутствуют, и отсутствуют… потому что, сидя тут за чашкой кофе, они на самом деле пребывали где-то в другом месте, каждый в своей специальности, в своем бюро. Однако в Берлине эта неполнота существования (открывающая возможность миражам, фатаморганам, извращениям и прочим злоупотреблениям), которую я столько раз встречал в Польше, в Аргентине, имела за собой весь авторитет немецкой техники и немецкой работы, страшен сон, да милостив Бог,
— Вон, — сказал Хольцер, — вон и Хёллерер, ищет нас…
— А вы уверены, что Хёллерер действительно зашел и что он здесь и ищет нас?..
— Разумеется, — ответил он немного раздраженно, — вы же видите, а впрочем, вы ведь прекрасно знаете, что он должен взять нас в университет на Lesung [265] .
Действительно… Вошел Хёллерер, Хёллерер-профессор, специалист, теоретик искусства, главный организатор культурной жизни, редактор влиятельного квартальника «Акценте» и еще какого-то очень специфического издания, посвященного, насколько мне известно, весьма специфическим экспериментальным исследованиям по части подсознательных механизмов речи! Всегда неприлично, когда автор вставляет реально существующих людей в текст, похожий на этот, полуреальный, даже если он осыпает их похвалами, а вставляет их просто для того, чтобы обойтись с ними как ему заблагорассудится, точно Господь Бог, а они становятся его креатурами, не имеющими права голоса. Тем не менее тешу себя надеждой, что мои берлинские друзья Хольцер, Хёллерер и другие простят мне эту выходку (в данном случае тем более грубую, что я был гостем города и гостем Фонда Форда) в соответствии с принципом, что тот, кто знает, что рыбу не едят ножом, может есть рыбу ножом. Хёллерер выпил с нами, а потом действительно усадил нас в машину и отвез на это свое Lesung в район мне незнакомый, какой-то сад, в нем дома и деревья, все удобно, свободное пространство парка занимали машины студентов; мы вошли в большой зал, сели на возвышении. Председательствовал Хёллерер, в президиуме — Хольцер, господин Берлеви, госпожа Ингрид Вайкерт, Клаус Фолькер; перед нами — ряды стульев, на них студенты, прилежные, спокойные головы, аплодисменты. «Что дальше?» — спросил я, поскольку слово Lesungбыло мне незнакомо.
265
Чтение (нем.).
— Ничего особенного. Прочтете несколько отрывков из своих книг.
— Но мое произношение…
— Не страшно.
— Но ведь я сам ничего не буду понимать… и они тоже…
— Не имеет значения. Вы — иностранный писатель, приехавший в Берлин. С нашей стороны это жест вежливости по отношению к вам, а кроме того, это очень полезно в плане международного культурного сосуществования, не говоря уже о том, что это обогатит и оживит учебный процесс. После этого Хольцер прочтет несколько своих стихотворений и будет дискуссия.
Я быстро сообразил, в какую ситуацию попал вместе с Хёллерером. Он принадлежал к людям, вызывающим доверие, я не сомневался, что профессор он был выдающийся, организатор прекрасный, немецкая даровитость была заметна во всем его облике, в движениях, в словах… я понял, что оказался в ловких, умелых и опытных руках. Но Хёллерер был насколько профессором, настолько и студентом с веселой душой бурша, потому что когда подходишь к дому, в котором проходит встреча с его участием, уже издалека слышишь доносящийся из окна его громкий студенческий смех. Вот и теперь я ждал этого его смеха, освобождающего от скованности, поскольку, ясное дело, не мог же он отнестись к моей ситуации серьезно, ибо здесь, перед этими студентами, перед этим Lesung,он наверняка понимал всю ничтожность нашего предприятия… Но, в силу типично немецкого разделения ролей, оказавшись перед лицом студентов, он придушил в себе студента и стал исключительно профессором, взошел на подиум, готовый открыть сессию. Войдите же в мое положение. Я был на грани… не столько сил, сколько реальности… Со времени моего отъезда из Аргентины Европа всасывала меня подобно вакууму. Затерявшийся в странах, городах, толпах, я был словно путник, поглощенный перспективами гор. Добравшись до города-острова, до города-химеры, я учуял собственную смерть в польских запахах Тиргартена. Ослабленный этой смертью изнутри, я был вынужден противостоять тайной смерти города, который смерть принес и смерть получил. И вся моя жизнь здесь тоже была затруднена, когда в кафе у Цунца я пытался самовыразиться, дать что-то от себя, когда я принимал участие в многоязычных международных приемах, ужинах, когда я пытался пробиться через странные облака, испарения этого удивительного края, этого театра, уходящего словно гора за облака, с его неразгаданной истиной, с его нерасшифрованным иероглифом. Но одновременно и как бы наперекор — реальность Берлина, реальность каждой сцены, каждой ситуации казалась все более солидной — ох уж эта их способность делать реальность из ничего! Возьмем, к примеру, сцену, которая разыгрывалась теперь: что тут говорить, Lesungпройдет самым серьезным образом, всё, начиная с окон и дверных ручек и кончая головами студентов, говорило о хорошей работе, а уж студенческие головы — прилежные, разумные, спокойные, а тела крепкие, здоровые, все с тетрадочками, да и Хёллерер на кафедре как дирижер! Единственное, на что я надеялся, так это на его смех, и я, Фердыдурке, в конце моего путешествия мог рассчитывать только на его смех бурша, смех студенческий, свободный, всесокрушающий! Куда там! Роли были распределены. Ситуация была под контролем: все делилось на студентов и профессора. Хёллерер со всей серьезностью открывает заседание, представляет меня, я раскланиваюсь, аплодисменты, он дает мне отмеченную страницу моего «Фердыдурки», просит прочесть, я отказываюсь
отказываюсь
отказываюсь
короткое замешательство, минутная задержка, наконец, по просьбе Хёллерера, начинает читать Клаус Фолькер
я слушаю и не слушаю
сижу и существую, но не существую
чтение
все идет хорошо
я существую?
Они существуют?
Я вроде как слушаю
а там, где-то наверху был крюк, вбит, вбит, вбит в стену, но ведь, наверное, не в эту, наверное, в ту, и этот крюк торчал, но, может, не здесь, а там, трудно что-либо знать в горах, в облаках, в тумане
в то время как здесь, в низинах, все шло гладко и с такой неизбывной верой в
и тогда Хольцер начинает читать свои стихи, читает, аплодисменты, он улыбается, садится
Хёллерер, Берлеви, Хольцер, Клаус Фолькер начинают дискуссию, дискуссия
дискуссия
Хёллерер говорил как профессор и только как профессор, в рамках Функции. Берлеви — как поляк и как довоенный варшавский футурист и как художник, готовящий выставку, и как приглашенный Хёллерером. Хольцер — как поэт и как принимающий участие… Фолькер — как молодой литератор.
Не скажу, что меня как-то особо удивляет вид пяти немцев и восьми машин, занятых на строительстве дома. Оно конечно, эта их, пусть спокойненькая и добродушная, но все же непреклонная страсть претворять в жизнь может обеспокоить… но насколько, однако, страшнее видеть их реализующимися в чем-то более эфемерном, например, в Культуре… Я знал, что, организуя свою духовную и интеллектуальную жизнь, Берлин полон сессий, съездов, слетов, выставок, лекций, семинаров и т. д., и т. д., все — функционально, все сделано так, чтобы никто не смог усомниться в этой работе… долго можно говорить, если бы я хотел рассказать о том, что видел, с чем столкнулся; а видел я главным образом пресловутую неимоверную лояльность немца, реализующего себя в области Культуры, лояльность тем более странную, что идет она рука об руку с самым пронзительным скептицизмом… Взять хотя бы Хёллерера… ведь он не хуже меня знал, что здесь нереальность становится реальностью… но он действовал без колебаний, он функционировал без запинки, уподобляясь актерам, которые со всей силы наносят удары мечом, реальные только со стороны того, кто их наносит, и нереальные в своих последствиях, являющие собой некое половинчатое, неполное созидание… А я все ждал, что профессор взорвется необузданным студенческим хохотом, который просто ликвидирует заседание, уничтожит, разрушит, но Хёллерер, по неизвестным мне, видимо, каким-то чисто немецким причинам, ни ни йоту не отступал от своей серьезности.
Мое существование было уже слишком подорвано, и я был вынужден защищаться, мне не хотелось умирать, и я решил подать признак жизни, но как, что здесь можно было сделать, ведь дискуссия продолжалась… и тогда я с этим своим едва-едва немецким попросил слова, вторгся в дискуссию, заговорил.
Я говорил в зал, присутствующие слушали. Бессовестная несущественность моего лепета с самого начала была невразумительной, я потерял нить, я стал нанизывать случайные слова — лишь бы продолжалось говорение, лишь бы добраться до конца — слова выскальзывали, бросали меня из стороны в сторону, а я — разболтанный, шатающийся, цепляющийся за слова, пьяница, сумасшедший, непонятный ни им, ни себе — говорил, говорил, и тем упорнее, а жестикулировал тем резче, чем меньше во мне оставалось смысла, чем больше рвалась нить повествования, чем меньше было содержания. И что я, к собственному ужасу, вижу: весь зал с невозмутимым Хёллерером во главе слушает меня! Да! Прилежные, спокойные, невозмутимые головы студентов несокрушимо, я бы сказал, слушают меня, и моя анархия погружается в их спокойно напряженную волю к порядку, к смыслу, к организации. Бессмыслица, воспринимаемая как смысл! Безумие, моментально преобразуемое в нечто подчиняющееся норме, в нечто нормальное.Так неужели они были готовы принять в себя все мировые безумства для того, чтобы их потом общими усилиями переработать… неужели они были так сильно заняты собой, так замкнуты в себе, что не было такого разгула, который мог бы их смутить?
Берлеви?
Я почувствовал, что больше не могу обращаться в своем пьяном стиле к этой немецкой скале. Чуть поодаль от меня сидел господин Берлеви, как-никак варшавянин, довоенный футурист, завсегдатай «Земяньской», кафе Лурса, главное — земляк, более раскованный, что-то вроде щели в этом неумолимом единстве, что-то наподобие приоткрытой двери, своего рода послабление… и я мог бы в него улизнуть…
И тогда я обратился к нему и страстно, но непонятно в чем упрекая, решительно насел на него, ввязался в какую-то абсурдную полемику, выходящую за границы разумного, но все это увязало в нем, как в подушке, и постепенно обе наши головы погрузились в сон, и первым заснул Берлеви, я вслед за ним, почти как после водки, в кабаке, где болтают лишь бы болтать в сладком дурмане, была не была, еще стопочку, да ладно, какое наше время, еще по одной!.. Еще по одной! Вы ведь понимаете, что только доподкожная цветизация агломерации рассматриваемой антропоидально плесни еще выпей уже третий час идем минуточку сюрреализм социологии эта бутылка делаем ноги разве что еще вот это ас-си-ми-ли-ро-вать и э-э-эх-ма шнапс шнапс шнапс.
Увы! Мы оба с Берлеви опьянели до бесчувствия.
Тем временем раздались аплодисменты, студенты вставали, Хёллерер в краткой речи поблагодарил Хольцера и меня, Lesungзакончился. Я встал, поблагодарил поклоном и направился к выходу, но мой уход как-то затянулся, я выходил и выходил и всё никак не мог выйти, мне хотелось кричать, но я не мог, и тогда я решил обратиться к кому-нибудь с жалобой, мол, что же это такое, выхожу да выхожу, а всё никак выйти не могу, но уже никого не было, странно, подумал я, что это за город, в котором что ни делаешь, всё тянется как резиновое, а сами занятия словно ловушки. Тут я увидел Хёллерера, он стоял у стены, пряча свой смех под мышкой, точно папку… но сам был какой-то другой. Я присмотрелся к нему повнимательнее… он был тяжеловесен… он был тяжелее всего, что я только мог себе представить, он был будто из материи тех умерших, сверхплотных звезд, которые словно шары летают по черным закоулкам космоса, я подумал, что же это такое, почему он такой, что с ним произошло?.. А он стоял и изнывал под своей тяжестью… тяготился собой. Дальше стоял сенатор Арндт, всегда ко мне дружелюбно настроенный, но это был скорее один из его вариантов, причем страшно далекий от него самого, что, честно говоря, это был он и не он… А я подумал, как это они, однако, умеют так далеко отойти от себя, и земля уплыла у меня из-под ног; в безумной гордыне, в величии мощи, я оказался где-то в солнечной системе и подумал о-о-о-о, что это, несколько огненных сгустков пронеслись с бешеной скоростью и полетели дальше, но удалось расслышать плач, отчаяние, рыдания. О, подумал я, с такими надо держать ухо востро, ибо ясно, что они не с нашей планеты, что земли им, кажется, не хватает, и земли им мало, и человека, у них притязания посущественнее… Рыдания. Отчаяние. Скорбь. И тогда я посмотрел в телескоп и заметил в какой-то немыслимой дали молодую и симпатичную госпожу Курперс, и она тоже смотрела на меня в телескоп и плакала в телескоп и говорила, ох, пожалуйста, поймите нашу боль и нашу муку, мы все время обязаны идти и идти и отдаляться друг от друга в пространстве, которое не кончается, во внеземном пространстве, которое находится вне… Хватит. Не буду продолжать эти метафоры, картины и т. д. Хватит. Надоело. В конце концов мне удалось выбраться оттуда и вернуться в мою чудесную квартиру на Бартнингаллее, напротив Академии Искусств. Я как был в одежде, так бросился на кровать и заснул.