Дневник
Шрифт:
Может, оно и несправедливо, и отчасти даже жестоко, что мое высокое призвание сопровождалось таким ужасным отсутствием иллюзий, такой безжалостной трезвостью. Злость, вскипающая во мне при мысли о таких художниках, как Тувим, д’Анунцио или даже Жид, разве не была связана с тем, что они были в состоянии прочитать кому-нибудь свой текст без отчаянного подозрения, что он скучен? Я также думаю, что капелька ощущения того, что мы называем общественной значимостью художника, была бы мне полезнее, чем моя уверенность, что в общественном смысле я ноль, существо ничтожное. Довольно печально: предаваться искусству и в то же самое время быть вне искусства, вне его церемониалов, иерархий, ценностей, красот —
Но если допустить, что в основе этого дела находится довольно приятное и спасительное легкомыслие, то почему, спрашиваю я, у меня никогда не было таких заговоров и забав, таких художнических фортелей и проказ, как у скамандритов (или у романтиков времен Виктора Гюго), сюрреалистов или какой-нибудь другой расшалившейся молодежи? Мое время было кровавым и суровым, согласен. Война, революция, эмиграция. Но почему именно это время я выбрал себе, родившись в 1904 году в Малошицах?
Я святой. Да, я святой… и аскет.
В моей жизни существует некое противоречие, которое выбивает у меня из рук тарелку с едой как раз в тот момент, когда я подношу еду ко рту.
Не знаю, что писать. Не знаю, что писать после того, как я закончил «Оперетту», и не знаю, что писать в данный момент в дневнике. Ситуация — не позавидуешь.
Ле Клезио? Пусть будет Ле Клезио, хотя понятия не имею, что бы тут о нем… Ле Клезио навестил меня с женой вскоре после моего прибытия в Ванс и произвел самое благоприятное впечатление, серьезный, интеллигентный, искренний. Драматичный (ему 27 лет) и сосредоточенный. Очень недурен собой, а еще больше — фотогеничный, так что и «Экспресс», и другие журналы охотно помещают его фотографии на всю страницу.
Пресса видит в нем будущую славу французской литературы `a l’heure de promesse,он уже известен в Европе, его называют будущий французский Камю, люди узнают его на улице. Двадцать семь лет, а уже три романа (да, французы могут…)
Не говоря о неудобствах этой головоломной позиции, Ле Клезио, как мне кажется, грозит опасность с двух сторон. Первая опасность — это тот образ жизни, какой ему достался в наследство, слишком райско-идиллический. Здоровый, крепкий, загорелый, среди цветов Ниццы, с красавицей женой, креветки, известность и пляж… чего еще желать? Его романы дышат непробиваемым сумраком самого крайнего отчаяния, в то время как он сам, молодой бог в плавках, ныряет в соленую лазурь Средиземного моря. Но это противоречие слишком поверхностно, чтобы оно могло по-настоящему скомпрометировать его, и лишь вторая отрава, гораздо глубже проникающая, становится двигателем этого первого яда. Второй яд — это его красивая внешность.
Если бы я знал, каким он был лет эдак в тринадцать-четырнадцать, я мог бы больше об этом сказать. А такой, каким я его вижу сегодня, он защищается от красоты главным образом голосом, который неожиданно низкий, мужской, солидный, а также предельным трагизмом своего мировоззрения и героизмом этической позиции. Несмотря на это, у него бывают своего рода уступки, его жена, например, тоже прехорошенькая, и у них есть спортивный автомобиль неплохой марки, не менее красивый. А еще я считаю весьма значимым и характерным, что живут они в Ницце на площади Ile de Beaut'e(Остров Красоты). Не стану утверждать, естественно, что они специально выбрали себе площадь с таким названием, но в жизни случаются совпадения, которые выдают скрытые намерения… этот случай, по-моему, нельзя считать абсолютной случайностью.
Ле Клезио состоит из контрастов: с одной стороны, красота, здоровье, слава, фотографии,
Единственное, что могло бы спасти его, так это смех.
Надё пишет мне, что напечатает в «Ля Кэнзен» мое аутоинтервью, слегка провокационное в отношении структурализма. Наверняка меня окружают враги. «Nouveau roman francais» и «nouvelle critique» меня не переваривают, поскольку везде, где я только могу, я говорю им, что они ужасно нудные. И все же я вместе с этими людьми, мы движемся в одном направлении. Форма.
Лондонский «Дзенник Польски» сетует: «То, как английские критики обошлись с „Порнографией“, в высшей степени достойно сожаления». Сожаления? Восхищения и наслаждения! Потому что разные выродки в эмигрантской прессе, которым я соли на хвост насыпал (и правильно: первые полезли) могут огрызнуться и сделать печальную мину, что в одной рецензии сказано, что «Порнография» безумна, в другой — что она глупа, в третьей — что она шальная.
А лондонский «Тыгодник Польски» написал вот что: «Дертивурке — так озаглавил свою рецензию на „Порнографию“ критик „Таймс Литерари Саплемент“. Это переиначенное название первого романа Гомбровича должно стать характеристикой его нового романа: первая часть этого неологизма (dirty)означает „грязный“, а вторая (work) —„произведение“. А всё вместе означает „свинскую книгу“ или что-то в этом роде».
Пирс Рид, автор этой рецензии, пишет мне: «Я в Вашем распоряжении, если бы Вы захотели, чтобы я послал опровержение. Но, видимо, не стоит. Ибо невозможно интерпретировать заглавие без связи с содержанием рецензии, в которой говорится, что Вы — один из величайших европейских писателей. Какая грязь! Неужели Вам приходится в среде поляков сталкиваться с такой грязью?»
Ну и что, мужички? Пирс Рид — сын сэра Герберта Рида, заслуженного историка искусства, друг Бертрана Рассела и других знаменитостей. Естественно, в этих кругах, равно как и в редакции «Таймс», джентльмены будут потягивать виски и приговаривать: «Бедный Гомбрович, как ужасно, что в среде поляков он обречен на такую грязь!» Ой, мужики! Вы устраиваете празднования, торжества, тратите кучу денег, чтобы козырнуть культурностью, а потом вдруг выскакивает такая мелочь и приносит вам столько вреда, сколько Коперник с Шопеном и с Малцужинским пользы не принесут.
Легко кичиться Коперниками. Труднее интеллигентно и честно подойти к живым национальным ценностям.
Это еще не всё. Замешательству в английском высшем свете вторило громкое веселье в Варшаве. Тов. Клишко входит в кабинет тов. Гомулки: «Товарищ! Вы уже получили анонимное письмо из Лондона с вырезкой из „Дзенника Польского“?» — «Нет, но вот только что я получил анонимное письмо из Лондона с вырезкой из „Тыгодника Польского“!» — «Прекрасно! Сейчас я пошлю это во все газеты! Интеллектуалы к нам в претензии, что мы не издаем в Польше какого-то там Гомбровича, что мы запретили прессе писать о его гнилом европейском престиже… Хорошо, запрет снят, оба упоминания будут точнехонько перепечатаны, пусть народ знает, что мы правы, если не издаем такие свинские романы, как эта „Порнография“! Товарищ! Эмигрантская литература гнилая, но в эмигрантской прессе есть здоровые порывы!» (Оба пляшут, помахивая вырезками. Музыка. Балет. Конфетти.)