ДНЕВНИК
Шрифт:
Но Петя верит в будущее, он чрезвычайно доволен своей жизнью, замкнулся в дачном уюте, машину держит в Москве, чтобы не было лишних соблазнов, ничего не пишет, не читает, днем строгает и пилит, по вечерам смотрит телевизор, берет свою бутылочку в день и, скрепя сердце, выполняет тот ритуальный минимум, который нужен для получения 500 руб. в месяц. Он абсолютно определился в своей буржуазности. Два человека определились до конца и стали счастливы: Петя и Гиппиус. Петя и внешне изменился: заматерел, окреп, лицо довольное, сытое. Любопытная метаморфоза бывшего отъявленного гуляки, выпивохи и бабника.
Как жутко кричит Я. С. Не как человек, а как зверь, хотя звери не кричат от боли. Да и он кричит не от боли, это какое-то
330
29 февраля 1976 г.
Сегодня в ночь умер Яков Семенович. Мы уезжали на день рождения Ады, перенесенное, будто нарочно, по закону подлости, на двадцать восьмое. Он позвал меня: «Как вам не стыдно бросать на три дня больного, может быть, умирающего человека?» «На какие три дня?» – злобным голосом сказал я, поскольку мы собирались завтра утром вернуться, и Алла только что говорила ему об этом, но он то ли не расслышал, то ли не хотел слышать. «Ну как же? Суббота, воскресенье, понедельник…» «А почему не вторник, среда, четверг?» – в той же раздраженной манере подхватил я. Он не понял. «Мы вернемся завтра утром»,- взял я себя в руки. «А почему Алла говорит?…» – «Да не говорила она этого. Она сказала, что в понедельник поедет по вашим делам».- «Я повторяю то, что слышал от Аллы»,- ничуть не смягчился Я. С.
И мы уехали. Ночью ему стало плохо – очередной приступ астмы, разыгравшейся после смерти мамы. Нина вызвала «неотложную помощь» и врача Екатерину Ивановну из профилактория. Они сделали, что могли, дыхание наладилось. Я. С. успокоился. «Ну, не будете больше кричать?» – спросила Екатерина Ивановна. «Нет»,- ответил Я. С. и улыбнулся. Он сдержал слово: умер во сне, на боку, не издав стона.
А если б мы были рядом? Может быть, мы дали бы ему тот импульс, который был необходим, чтобы остаться в живых? Может, наше отступничество доканало его? Кто знает? Во всяком случае, мы достойные кандидаты в убийцы. Сейчас чуть сдвинули простыню, и я увидел его лоб, лучшее, что было в его лице. Дальше не надо смотреть. Пусть так и останется в памяти – его чело.
Я. С. оказался выше меня. Он не ныл, не выл, почти не плакал, он просто не пережил маму. А какие жалкие пошлости говорил я на бумаге и про себя о его поистине смертельной скорби. Теперь вижу – высок был его исход.
Вот оно – я совсем один.
Дико подумать, но всей своей жирной тяжестью я опирался на жалкий, иссохший стебелек замирающей души Якова Семеновича. В моих сегодняшних соплях, поди, и страх за себя. Вот только когда кончилось детство и придется всерьез отвечать за себя. Не слишком ли поздно это пришло? Мне уже не стать взрослым.
Какой маленький, в червячка скрючившийся был Я. С. в смертной постели, как огромен, безмерен был он в моей жизни.
Когда Я. С. мучился в последнем страшном приступе вконец надорвавшем его иссякшие силы, мы надрывали животики над шуточками Дудника и Брунова. Когда он задыхался и сердце его бешено колотилось, не справляясь с кровью, мы прямо-таки изнемогали от эстрадного остроумия. Когда он забылся последним сном, чтобы уже больше не проснуться, мы, нажравшиеся и напившиеся, утробно похохатывая, расходились по домам.
Зачем, Господи, ты сделал меня участником такого жестокого фарса, зачем замарал с головы до пят кровавой пошлостью? Что значит в Твоих смрадных символах вся грязь, который Ты сопроводил уход безвинного перед Тобой человека?
И опять лежит в промозглом морге родное, бедное, изглоданное старостью и болезнями тело, но сейчас всё еще ужаснее. Мамин исход был чист, здесь же всё опакощено. И я себе мерзок. И сводит с ума беспомощность перед всякой
Как уживались в Я. С. мужество и слабость, высота и низость, ум и поразительная житейская глупость, проницательность и слепота? Когда он родился, у его колыбели сошлось много добрых фей: одна дала ему громадный, всеохватный ум, другая доброту, третья мужество, четвертая абсолютный литературный вкус, пятая странный, но несомненный дар головного писания, шестая нравственную силу, седьмая готовность к самопожертвованию, восьмая бескорыстие, были еще девятая, десятая, одиннадцатая, двенадцатая, уж не знаю сколько, но последняя, которую, как полагается, забыли при-гласить, свела на нет щедроты остальных. Она пошла испытанным методом усыпления, но не превратила Я. С. на пороге юности в спящего красавца, она усыпила в нем способность к деланию. Он, такой энергичный, деятельный, продремал всю жизнь, продремал себя, не дав хода ни одному из своих даров. Он не раскрылся как писатель, не состоялся как мыслитель, не совершил настоящего поступка, ни одного
332
своего начинания не довел до конца (в «концепции» были поразительные угадки, но почему он не реализовал свое открытие?). И в этическом плане он заспал живую реальность в грязных снах, навеянных Фиркой. И ум ему отказал в решительный момент: он свято поверил мелкой авантюристке, паршивой втируше, метившей устроиться на мамино место, и оскорбил людей, свято ему преданных. Он, оказывается, и меня проспал, так ничего не поняв в человеке, прожившем бок о бок с ним почти пятьдесят лет. Его «держала» мама, как контрофорсы – готический собор. Не стало мамы – трухлявые стены рухнули. В долгом самозаточении он потерял связь с живым миром, с живыми людьми, не сознавал, где истинное, где ложь, руководствовался мертворожденными схемами и угодил в капкан к вульгарной, фальшивой, пошлой и хитрой стерве.
Но вот что странно – я люблю не прежнего, сильного, прекрасного, героического Я. С, а последнего: несчастного и невыносимого, униженного распадом физическим и моральным. Да, именно этого Я. С. мне так невыносимо, до разрыва души жалко.
А все-таки я что-то не понимал, не понимаю до сих пор в Я. С. Всегда хочется найти четкую линию поведения, чувств, отношений и т. п. А линии этой нет. В человеке чаще всего уживается множество противоречий. Редки законченные мерзавцы (Ильин, Аркашка Васильев), не существуют рыцари без страха и упрека (даже Пастернак скиксовал в истории с Мандельштамом). Его (Я. С.) бедные рассказики, которые он вдруг начал кропать после маминой смерти,- почему я относился к ним так небрежно и высокомерно? Ведь сама попытка была мужественной, прекрасной, а новелла о Толстом неплоха и сама по себе. Я обязан был щедрее отнестись к ним, придать ему духу, уверенности, а не цедить брезгливую хулу или ленивое одобрение. Следовало внимательнее приглядеться к его поведению, понять, что им движет. Он не хотел примириться с ролью нахлебника. Но почему же раньше преспокойно мирился с этим? Мама защищала его достоинство. Он отдавал маме всю свою пенсию, остальное его не касалось. Но ведь он мог сделать некий символический жест, когда мамы не стало, без всякого риска для себя, ибо я никогда бы не взял его грошей. И опять же всё было бы в порядке. Он сделал жест – неловко, неуместно, оскорбительно даже, науськанный Фиркой. Потом выяснилось: она ему наврала, что это идет от нас. Но почему он ей
333
сразу поверил и не поговорил хотя бы со мной с глазу на глаз? Он готов был поверить всему дурному, что нашептывала Фирка. Вот откуда это пошло? Отчуждение его началось сразу, как не стало мамы – это бесспорно. То ли его разозлило, что все силы были брошены на утишение моего отчаяния, а он оказался словно бы в загоне? О нем ни на минуту не забывали, но я тогда был больнее его. Он написал мне ужасное по грубости письмо, хотя, наверное, с наилучшими намерениями. И всё же нельзя было так писать.