Дневник
Шрифт:
Не знаю, что почувствовали другие, а мне передалось ее огромное, безутешное, безысходное горе. Мы с ней виделись по вторникам, и я каждый раз справлялась о ее отце. Поэтому он представлялся мне живым. И вдруг такой конец — все оборвалось так внезапно, так чудовищно несправедливо… какой ужас, как больно за Сесиль, ведь она мне не чужая.
Друзья бросились меня поздравлять, но мне было совсем не весело. Я думала только об этой смерти, она перечеркивала все остальное.
Понедельник, 8 июня
Сегодня я впервые почувствовала, что в самом деле начались каникулы. Погода солнечная, воздух свежий после вчерашней грозы. Щебечут птицы, утро прямо как у Поля Валери. И сегодня я надену желтую звезду. Две стороны нынешней жизни: светлое утро — воплощение свежести, молодости, красоты и желтая звезда — порождение варварства и зла.
Вчера устроили пикник в Обере. Мама зашла
Вышла из дому в половине девятого. С одной только мыслью: благополучно добраться до вокзала. Приказ вошел в силу вчера. На улицах пока еще никого не было. На вокзале вздохнула с облегчением. Прождала четверть часа. Первым пришел Ж. М. в белом чесучовом пиджаке, прямо как из американского фильма. Очень красивый. Потом примчалась Франсуаза. Я у нее спросила: «Как дела?», она ответила: «Плохо»; — я застыла на месте: такой ответ не в ее привычках. Тогда она отрывисто пробормотала, отводя глаза, — она всегда так делала, говоря об отце, — что отца увезли из Компьеня, скорее всего, в Кельн — разбирать руины вокзала, который разбомбили англичане. Я онемела.
Тем временем подошел Молинье, он дважды бегал к матери (на улицу Пепиньер), она его о чем-то просила. Пришли Пино, Клод Леруа и, наконец, Николь. Мы до половины десятого ждали Бернара, потом присоединились к остальным (Николь, Франсуаза и Пино уже сели в поезд).‘Как всегда, долго рассаживались. В конце концов я села в одном конце вагона рядом с Молинье; Пино и Клод Леруа — в другом, а Николь, Франсуаза и Моравецки — в середине. Дождь лил и лил, небо было низкое и серое. Но все же мне казалось, что скоро распогодится.
В Мезон-Лаффите вышло много народа, и мы с Молинье пересели к нашим в середину вагона. На следующей остановке рядом со мной сел Жан Пино. Как-то раньше он мне не попадался на глаза. А тут вдруг — вот он опять.
После сегодняшнего дня я сравнила его с Ж. М., и победил Ж. М., хоть я его и мало видела. Он покорил всех, даже моих родителей, своей энергичностью, силой духа; он, между прочим, единственный из молодых людей, за кем можно признать редкостные нравственные качества. Он — сама энергия и честность.
Понедельник, вечер
Господи, я не думала, что это будет так тяжело.
Весь день я крепилась изо всех сил. Шла, высоко подняв голову, и смотрела встречным прямо в лицо, так что они отворачивались. Но это тяжело.
Впрочем, большинство людей вообще не смотрят на тебя. А хуже всего встречать других таких же, со звездой. Утром я вышла из дому с мамой. На улице две девчонки показывали на нас пальцем: «Видала? А? Евреи». А в остальном все прошло нормально. На площади Мадлен встретили месье Симона, он остановился и слез с велосипеда. Дальше я одна доехала на метро до «Звезды», там зашла в мастерскую за своей блузкой и села на 92-й. На остановке стояли девушка с парнем. Девушка показала ему на меня. Они что-то говорили.
Я инстинктивно повернула голову — солнце светило в глаза — и услышала: «Какая мерзость!» Одна женщина, по виду maid [61] , улыбнулась мне еще на остановке, а потом несколько раз оборачивалась и улыбалась в автобусе; а какой-то шикарно одетый господин не сводил с меня глаз, я не могла понять смысл этого взгляда, но гордо смотрела в ответ.
Опять села в метро — до Сорбонны, еще одна простая женщина мне улыбнулась. А у меня почему-то слезы на глаза навернулись. В Латинском квартале почти никого. Дел у меня в библиотеке не было. До четырех часов расхаживала по прохладному залу, опущенные шторы пропускали рыжеватый свет. В четыре вошел Ж. М. Какое счастье было с ним поговорить! Он сел перед моим столом и так просидел до конца, мы разговаривали, а то и просто молчали. На полчаса он отлучился — ходил за билетами на концерт в среду, и тут зашла Николь.
61
Прислуга (англ.).
Страница Дневника. Запись, сделанная 8 июня 1942 года, в день, когда Элен первый раз надела желтую звезду.
Когда из библиотеки все ушли, я достала свой пиджак и показала ему звезду. Но смотреть на него не могла — я снимала звезду, а сине-красно-белый букетик
62
«На самом деле для Жана Моравецки не было неожиданностью появление желтой звезды на одежде Элен. В 1992 г. он рассказывал ее племяннице Мариэтте Жоб: „Когда Элен достала свой пиджак, я, еще не глядя, понял ее боль, которая, видимо, отразилась на моем лице, ее-то, в свою очередь, почувствовала Элен. Я ничего не сказал, и она по-прежнему думала, что я ничего не знал“». («Дневник Элен Берр. 1942–1944», издательство Талландье / Мемориал Шоа, Париж, 2011, с. 144.)
Вторник, 9 июня
Сегодня было еще хуже, чем вчера.
Устала так, как будто отшагала пешком пять километров. Лицо растянулось от постоянных усилий сдержать подступающие слезы.
Утром осталась дома, играла на скрипке. Моцарта. Все в нем перезабыла.
Но после обеда началось то же самое, я обещала в два часа зайти в институт за Виви Лафон после ее курсов подготовки к агрегасьон [63] . Звезду надевать не хотела, но все-таки приколола; сочла, что это нежелание — просто трусость. И вот… сперва на проспекте Ла Бурдоннэ на меня показывали пальцем две девчонки. Потом контролер в метро «Медицинская школа» (а когда я спускалась, одна женщина сказала мне: «Здравствуйте, мадемуазель!») приказал мне: «В последний вагон!» [64] Значит, вчерашние слухи оказались правдой. Дурной сон сбывался наяву. Подошел поезд, я зашла в первый вагон. А после пересадки ехала в последнем. Звезд ни у кого не было. И тут-то, с запозданием, я чуть не расплакалась — так было горько, так противно; чтобы сдержать слезы, я старательно глядела в одну точку.
63
Агрегасьон — общенациональные конкурсные экзамены, которые нужно пройти, чтобы получить ученую степень агреже, дающую право преподавать в средней и высшей школе. Элен Берр не могла участвовать в этом конкурсе, потому что вишистское законодательство запрещало евреям преподавать в учебных заведениях. Она после защиты университетского диплома начинает готовить диплом о поэзии Джона Китса.
64
7 июня 1942 г. по требованию немецких властей префект департамента Сена обязал евреев ездить в метро только вторым классом и только в последних вагонах. Во избежание скандала префект заявил, что никаких объявлений и публичных сообщений не будет.
В большой двор Сорбонны я вошла ровно в два часа, мне показалось, там был Молинье, но я не была уверена, поэтому направилась прямо в вестибюль библиотеки. Молинье, это все же оказался он, подошел ко мне сам. Разговаривал очень дружелюбно, но отводил взгляд от моей звезды. Смотрел на меня поверх нее. Мы словно говорили друг другу глазами: «Не обращай внимания!» Он сдал второй экзамен по философии.
Мы расстались, и я подошла к лестнице. Там было полно студентов, одни прогуливались, другие кого-то поджидали, некоторые поглядывали на меня. Спустилась Виви Лафон, пришла еще одна моя подруга, и мы вышли на солнце. Говорили об экзамене, но я чувствовала, что все наши мысли вертелись вокруг желтой звезды. Когда мы с Виви остались наедине, она спросила, не боюсь ли я, что мой букетик-триколор сорвут, и сказала: «Не могу видеть это на людях». Знаю, многим неприятно. Но знали бы они, какая это пытка для меня. Я стояла и мучилась, здесь, во дворе Сорбонны, на виду у всех друзей. Вдруг мне почудилось, что я уже не я, все вокруг изменилось и я теперь какая-то чужая, — так бывает в ночных кошмарах. Вокруг все знакомые, но я чувствовала: всем им горько и неловко. Как будто у меня клеймо на лбу пылало. На ступеньках стояли Мондолони и муж мадам Буйа. При виде меня они обомлели. А Жаклин Ниезан заговорила со мной как ни в чем не бывало; Воск тоже был смущен, я протянула ему руку, чтобы он пришел в себя. Старалась вести себя естественно, но получалось плохо. Страшный сон затянулся. Подошел Дюмюржье — он брал у меня книжку, спросил, когда можно вернуть мне мои записи. Вид у него был непринужденный — подчеркнуто непринужденный, как мне показалось. Наконец вышел Ж. М., и стоило мне его увидеть, как я почувствовала что-то такое, какое-то несказанное облегчение — вот кто все знает и понимает меня. Я позвала его, он обернулся, улыбнулся. Ужасно бледный. Сказал мне: «Извините, я сегодня сам не свой». И правда, он выглядел совершенно растерянным и разбитым. Но все же улыбался, и по крайней мере он-то не переменился.