Дневники 1914-1917
Шрифт:
Офицерский вагон: «Горизонтальное положение», капитан сибирского полка с красным носом:
— Мне за пятьдесят, я пятьдесят лет пожил, и никто меня больше учить не может, живу, молчу, никто ничего не знает, и нечего тут больше говорить с вами. Я только слушаю, что мне велят делать, своего фельдфебеля.
Между Августовым и Райсбором шла колонна наших по шоссе, а по боковой дороге германская — тем и другим было нужно выполнить свое назначение, стрелять было некогда, а близко; у наших Митюх вспыхивали цигарки — Митюхи без этого не могут, а там — электрические фонарики.
Как человек, погибал корпус [125] , и слышна была его борьба, пальба отчаянная, и мы шли, и колонна немцев шла: порядком за нами немцы,
Конец: бой затих, казаки принесли знамя полка… и другое… полки спасены. Снял командир знамя с древка, казаки взяли и увезли.
Артиллерист, счастливый человек, наблюдает, стреляет и ничего не видит, захотел посмотреть действие снарядов — одни руки лежат в деревне.
Общая картина — утомленные серые фигуры, тьма общего… у каждого свой небольшой фонарик, покупаем газеты (счастливо отделался — зубы вышибли), у каждого из нас фонарик и оттого скрытность, каждый рассказывает, но как бы и спрашивает вас: — А что делали, вы что видели, как это понять?
125
Как человек, погибал корпус… — Пришвин попадает на передовые позиции, в отряд, которому было поручено спасти корпус, заблудившийся в лесах, занятых неприятелем. Ср.: Собр. соч. 1982–1986. Т. 2. С. 602–608.
О немцах: не злоба и не жалость, а удивление, как они могут — будто без понимания, без хитрости, просто могут умирать, не пикнет в лазарете, не требует. Ожесточены только в атаке…
С о н. Не мешает записать и что снится [126] в военное время, я сейчас хорошо понял, что сон — это убежище для личного отношения к фактам, когда они давят вас со всех сторон, как чугунные катки давят по дороге мелкие камешки.
Мне снилось, будто я стою возле Августовских лесов и слышу как близкий мне человек зовет на помощь, он тонет в окнище непроходимых болот, он тонет — я тону, и вот уже не его это голова виднеется над окнищем, а моя собственная, это я сам тону и зову, запрокидываю голову назад, чтобы последний раз дохнуть воздух милого света, в последний раз позвать своего друга на помощь…
126
…записать и что снится… — текст дневника содержит большой материал снов, который имеет важное значение как для понимания глубинных пластов психологии Пришвина-писателя, так и для понимания сна как формы художественного творчества; в поэтике Пришвина генезис сна, в частности, связан с развитием жанра малой художественной формы — уловить, восстановить явившийся во сне образ («как человек погибал корпус»).
Я проснулся и понял сразу, что погибающий друг мой — 20-й корпус, окруженный неприятелем, а отклик души моей — отклик на рассказ офицера соседнего корпуса о том, как он мучился, когда слышал пальбу неприятеля, окружившего погибающий корпус. Меня поразило в рассказе офицера его чисто личное отношение к части армии, казалось мне, он пережил потерю любимого, близкого человека и у него на глазах были слезы…
Не смею сказать крикливое слово «герои», когда все значение их действий, что они погибают в каком-то призывающем нашу душу к ответу молчании…
Полковник снял с древка знамя полка и передал его казакам, те пробились и вынесли знамя, и это значит — полк был спасен. Мы думаем о полке числом, они думают знаменем, возьмут знамя, останутся целы все люди — нет полка, и хотя один казак пробьется со знаменем — полк спасен. Совсем разное отношение, разный счет в тылу и на войне. И сон мой угадал это: погибающий 20-й корпус мне снился в образе тонущего друга.
Весь город как-то задавлен войной, вы берете извозчика в гостиницу и не верите, что он доберется. По одной стороне улицы остановился обоз с сеном, по другой стороне йо-возки беженцев со всякой рухлядью, те стоят, и эти стоят, и некуда разъехаться. Лошади беженцев воруют обозное сено, одни только среди криков, ругани стоят довольные.
Вокруг везде
Теперь уже кончено смертельное напряжение, нам теперь ясно, что враг спешит отступать и ведет только <арьергардные> бои, но все-таки еще сохранился этот свет величайшего напряжения духа. Напрасно вы будете спрашивать о значении всей операции, если кто и вызовется объяснить, он видит только из маленького угла небольшую часть горизонта, у каждого зрение при свете небольшого фонарика. Это надо отбросить, это придет потом из общей работы сознания. Сейчас у меня муравьиная работа собирания опыта этих отдельных людей.
Вот этапный прапорщик стоит и смотрит, улыбаясь, как лошади беженцев воруют казенное сено, его и надо расспрашивать в этой области, он этапный, значит, не его дело самое сражение, он, вероятно, возится больше с лошадьми и повозками. И правда, он, глядя на лошадей, рассказывает о какой-то чудесной серой матке с человеческими глазами. Началось общее отступление, оно было, правда, в полном порядке, кроме некоторых частей, если бы не это несчастье с 20-м корпусом, оно было бы «блестящее». Только все-таки это отступление спешное и уж какая тут жалость к лошади. Привели серую матку, прекрасная лошадка, ее ноги в крови, не может двигаться. Окрутили ноги соломой — не идет, ноги не сгибаются, упрется и стоит, гнали кнутом — не идет, вели — не идет, что делать? Прапорщик вынул револьвер, приставил лошади к уху, и она тут и взгляни на него человечьими глазами. Рука не поднялась, нашли <большую> повозку, разломали бока, взвалили лошадь и повезли. Привезли куда-то к главному этапному на двор, а там стоит коней штук двадцать забранных в плен, ценой каждый в пятнадцать рублей. Кричит этапный начальник, чтобы сию ж минуту уничтожили лошадь. Прапорщик не послушался, дал ответ, что уничтожит, а матку поставил в стойло, думая, выживет, отличная будет лошадь. Каждый день ходил потихоньку наведывать — все стоит и не ложится, хоть бы легла — стоит и ноги как чугунные, не разгибаются. Дня три так стояла и пала. И все — я старался расспросить у прапорщика вообще об отступлении, о его занятии этапным делом, он стал жаловаться, ворчать на кого-то… с душой он мне рассказал из этого относительно себя одно только — серая матка.
Столбняк от переживаний. — Это же, что с человеком, — он прослезился, — <делается>.
Я спросил, кем он был в мирное время.
— Бухгалтером, — ответил прапорщик.
— Ничего не знаю, ничего не хочу знать, давно бросил уже интересоваться таким пустым делом, слушаю только, что мне приказывают, и вам рекомендую бросить это пустое занятие, никто ничего не знает!
Так говорил мне пожилой здоровенный капитан-сибиряк с большим сизо-багровым носом, в мирное время, должно быть, большой любитель выпить.
— Нет, ведь подумайте только, — говорил он, действительно волнуясь, — пятьдесят лет прожил, тридцать лет прослужил на военной службе, достиг капитанского чина, и кто же заботится о моем нравственном воспитании, ну, Митюхи (рядовые) — черт с ними, на то они и Митюхи, а ведь я же капитан.
Ужасно возмущается:
— И еще видишь, на глазах в своих окопах немцы пьют, кричат, мерзавцы: «Приходите к нам, будем пиво пить!» — бутылки на палках выставили из окопов. Подлецы! Один пьяный ввалился в наш окоп, очухался, огляделся, видит, русские <солдаты>, хочет уходить: «Русские — хорош, русские — хорош!» Стучит в грудь с гордостью, а мы ему: «Зер гут!»